
Полная версия
Шуйский. Хроники Смуты. Том 1
— Что ты ему скажешь, когда хватятся? — спросил я.
— Скажу, что княжич сбежал от лихорадки, разумом помешался. Это не диво. Дьяк пошумит, посидит и уедет. А ты к утру будешь далеко.
— Врёшь, — сказал я спокойно. — Дьяк не за тем приехал, чтобы пошуметь. Он приехал с людьми, с писчиком. Такие не уезжают, пока не увидят тело.
Фома посмотрел на меня долгим взглядом. В лунном свете лицо его было как из тёмного дерева, всё в морщинах, и только глаза блестели живо.
— А ты, княжич, поумнел, — сказал он. — Даже не поумнел. Прозрел.
Он помолчал, взвешивая что-то.
— Дьяк знает, что ты не простая хворь. Не сам знает — бумага ему сказала. В Москве перехватили гонца, а у гонца грамотка: писано, что у Шуйских объявился родич, которого в книгах не было. Дальше — не моё дело. Моё дело — вывезти тебя, пока он не вытряс из боярыни, чей ты сын на самом деле.
Я вдохнул сырой ночной воздух. В голове складывалась картинка, холодная, как камни в моей бывшей клетушке. Сыскной приказ приехал не за крамолой. Он приехал за мной. За телом, которое род прятал, как прячут то, что не должно попасть в книги.
— И куда ты меня повезёшь? — спросил я.
— За реку, к Тезе. Там мельница, а при ней человек, который должен тебя увидеть. Он ждёт.
— Кто ждёт?
Фома шагнул ближе. Провожатый отступил на шаг, давая нам говорить, но я кожей чувствовал, что он слушает каждое слово.
— Тот, кто тебя выписал, — сказал Фома тихо. — Не спрашивай больше, княжич. До петухов не успеем.
«Тот, кто тебя выписал». Я вспомнил пергамент, который всё ещё лежал у меня за пазухой. Имя, вписанное в помянник чужой рукой. Меня ждали. И вот теперь за мной пришли с двух сторон: дьяк в горнице и этот человек с мельницы, который «выписал» меня, как выписывают рецепт или приговор.
Мне стало ясно, что бежать с Фомой — значит уйти в лапы того, кто меня выписал. А вернуться — в лапы дьяка. Оба пути вели к хозяину. Разница была в том, что первого я хотя бы не знал, а второй уже знал меня.
Я поднял голову и заставил голос звучать ровно:
— Я вернусь в дом.
Фома не удивился. Он только переспросил, и я понял, что он ждал от меня этого.
— К дьяку?
— К дьяку. Я лежал два дня. Встану, шатаясь, и выйду к нему. Ты поможешь.
— Чем?
— Скажешь правду. Что княжич с вечера поднялся, что его знобит и мутит. Что он сам не свой. Это все в доме знают. А дальше — пусть дьяк спрашивает. Больной — не ответчик.
Фома усмехнулся в бороду:
— Дьяк Семён таких, как ты, на бумаге гнёт не хуже, чем палач на дыбе. Он спросит, а ты и не заметишь, как сам себя выдашь.
— А ты не дай, — сказал я. — Стой рядом, поправляй меня. Ты меня с пелёнок знал. Вот и напомни мне всё, что я должен знать.
Он смотрел на меня с минуту. Потом снял капюшон, и седые волосы рассыпались по плечам.
— Слушай, княжич. Раз уж ты прозрел, то слушай крепко. Твоя мать, боярыня Анна Никитична, лежит у себя, при ней мамка. Тебя зовут Иван Васильевич, по отцу Василию Ивановичу, из роду Шуйских, дальней муромской ветви. Ты с детства был слаб грудью, нынче лето перележал в огневице. Дьяку говори: отец твой умер в прошлом году, мать вдовствует, ты при ней единственный сын. Всё. Больше не знаешь ничего.
— А грамоты? — спросил я. — На столе у меня лежали.
Фома нахмурился:
— Какие грамоты?
— Росписи, челобитная, выписка из дозорной книги. Я их под тюфяк сунул.
Он выругался сквозь зубы — коротко, по-холопски, без княжеской оглядки.
— Дурень. Дьяк первым делом по лавкам шурует. Найдут — пришьют, что ты в жару не лежал, а бумаги перебирал.
— Потому и вернусь, — сказал я. — Найдут — значит, при них. А если меня нет, найдут без меня, и тогда толковать некому.
Он подумал. Провожатый переступил с ноги на ногу, не поднимая глаз.
— Хорошо, — сказал Фома. — Вернёмся. Но если дьяк поведёт тебя с двора, я вступлюсь. И тогда уже поедем за реку, хочешь ты или нет.
Я не ответил. Я думал о том, что у меня под рубахой, у самого сердца, лежит пергамент с моим именем в списке мёртвых. Если дьяк найдёт его — не спасёт никакая болезнь.
Фома подал мне знак, и мы пошли назад, через огород, к тёмному дому, где в горнице горела свеча и сидел человек, приехавший смотреть, как я умираю.
Фома довёл меня до чёрного крыльца и растворился в тени. Я вошёл в дом один. В переходе пахло кислыми щами, остывшей печью и сырой шерстью. Где-то капала вода. Я поднялся на негнущихся ногах, отворил дверь в горницу и замер на пороге.
Дьяк сидел за столом, спиной к печи, и перебирал бумаги. Он был моложе, чем я нарисовал себе по голосу: лет сорок пять, сухое лицо, узкая борода, расчёсанная на две стороны. Кафтан тёмный, добротный, но без шитья, как у приказного, который не хочет, чтобы его путали с боярином. У локтя горела свеча. Писчик сидел у стены с вощаницами на коленях и не поднимал глаз.
— Вот и хозяин, — сказал дьяк, не вставая. Голос у него был ровный, глуховатый, как у человека, который говорит с бумагой чаще, чем с людьми. — Проходи, княжич. Садись. У тебя, сказывают, огневица была, негоже на ногах стоять.
Я прошёл и сел на лавку напротив. Старался шагать как человек, которого держит чужая сила, а не как тот, кто час назад бегал огородами.
— Благодарствую, — сказал я. Голос сел, пришлось прочистить горло. — Только встал. Не обессудь, дьяк, за вид.
— За вид прощаю, — он улыбнулся одними губами. — Меня Семёном Годуновым звать. Еду в Ярославль по государеву делу, а по дороге велено было справиться о здравии княжича Шуйского. Слух до Москвы дошёл, что ты тяжко лежишь.
— Лежал, — сказал я. — Нынче полегчало.
— Вот и славно. А то род Шуйских нынче беречь надобно. Старых родов мало осталось.
Он говорил мягко, почти по-родственному, и от этой мягкости у меня сводило скулы. Я видел, как он смотрит: не в лицо, а по сторонам — на мои руки, на ворот рубахи, на стол, где ещё вчера лежали грамоты, а теперь пусто.
— Спрашивай, дьяк, — сказал я. — Я человек простой, больной, мне скрывать нечего.
— А я и не говорил, что ты скрываешь, — он поднял бровь. — Вот разве что спрошу: кто тебя грамоте учил?
Я не дрогнул. Ждал этого.
— Дьяк. Батюшка учил, покойный Василий Иванович. Читать умею, писать худо.
— Читать, стало быть, умеешь, — он достал из рукава сложенный вчетверо лист, развернул и подал мне через стол. — Прочти-ка мне это, сделай милость. Глаза у меня слабые, а писчик свечу не с того боку держит.
Я взял лист. Руки, как назло, не дрожали — я их занял. Это была проезжая грамота, писанная полууставом, казённым почерком, с титлами и выносными. Я мог бы прочесть её с листа, как читают газету. Но я был семнадцатилетний княжич, который два дня горел и которого грамоте учили «через пень-колоду».
— «Лета семь тысяч... сто осьмого...» — начал я, щурясь и ведя пальцем по строке, как водят дети. Споткнулся на слове «по... по государеву... указу... иду... идущему...» — и закашлялся, отводя лист от свечи. — Прости, дьяк. В глазах плывёт. Жар, видать, ещё сидит.
Он смотрел на меня, не мигая. Потом мягко забрал лист.
— Ты, княжич, в жару-то, говорят, почище моего писчика разбирал. Скоропись читал. Росписи, челобитные. Голосом, внятно. Люди слышали.
Я молчал. В горнице стало слышно, как за окном скрипит ветряк.
— Люди много чего в жару слышат, — сказал я. — Кто тебе сказывал?
— Добрые люди, — он откинулся к стене. — А что, не было такого?
— Не помню. Два дня горел, дьяк. Что в бреду болтал — не ведаю. Может, и поминальное что читал, кто меня знает.
Семён Годунов помолчал. Потом подался вперёд и поставил локти на стол.
— Тогда скажи мне без бреда, княжич, отчего ты нынче ночью вставал и ходил к овину.
У меня внутри всё оборвалось, но лицо, чужое лицо, не выдало.
— Ходил. Душно мне в горнице, воздуху хотел. Вышел к овину, постоял, вернулся.
— Один?
— Один.
— А Гришка твой говорит, что ты с человеком говорил. И тот человек тебя огородами вёл.
Я посмотрел ему в глаза впервые прямо.
— Гришка пусть сам и отвечает, с кем он говорит. Я его нынче не видел. А к овину ходил один, и никого со мной не было.
Дьяк выдержал паузу. Взял со стола перо, повертел в пальцах, положил.
— Хорошо, — сказал он. — Допустим. Тогда последнее, княжич, и я уеду. Скажи мне, кто тебя выходил от огневицы.
— Мать. Боярыня Анна Никитична. И холопы.
— И только?
— И только.
Он кивнул, будто соглашаясь. Потом встал, одёрнул кафтан и сделал знак писчику собираться. У самой двери обернулся.
— А ведь врёшь ты, княжич, складно. Только врут обычно те, кому есть что терять. Я таких за версту чую. Ты не серчай: я по службе приехал, не по злобе. Поеду я. А ты поправляйся. И грамоты свои сожги.
Он вышел. Я услышал, как во дворе заржала лошадь, скрипнула телега. Потом женский голос — тихий, молодой — что-то спросил снаружи, и дьяк ответил: «Садись, Анна. Нечего глазеть».
Я подошёл к оконцу. Сквозь мутную слюду увидел, как у ворот мелькнул тёмный платок и бледное лицо, повёрнутое к дому. На секунду мне показалось, что она смотрит прямо на меня. Потом телега тронулась, и улица опустела.
Я стоял у окна и не мог отвести взгляд от пустых ворот. Дьяк уехал, но я знал: он вернётся. А за ним, в телеге, уехало то, что будет стоить мне дороже всех бумаг этого века. Я еще не мог себе представить, в гуще каких событий придется мне оказаться.
Глава 3
Я отошёл от оконца. Слюда ещё держала бледный отблеск уехавшей телеги, но улица за воротами была пуста, и только колодец во дворе скрипнул под ветром — или под рукой человека, который меня ждал.
Фома стоял у сруба, слившись с темнотой. Я подошёл, не таясь.
— Уехал?
— Уехал. Гришку оставил. Тот дурак и сам не понял, что дьяк его к себе прикупил: будет теперь про тебя доносить, как дворовый пёс на цепи.
— Значит, в дом мне ходу нет.
— Дошло наконец.
— Давно дошло, — я остановился против него. — Я считал, сколько у меня ходов. Два. Оба в чужую волю: с тобой за реку, к мельнице, или остаться и ждать, пока дьяк меня на бумаге согнёт.
— Третий есть, — сказал Фома тихо. — В Москву.
Я смотрел на его тёмное лицо.
— Туда и дьяк едет.
— Вот и ладно. У государевых ворот беглых не ищут — туда они сами не суются. А дьяк Семён в Москве шума боится: ему всё по бумагам, тихо надобно. В столице ты затеряешься.
Москва. Я перекатывал это слово, как монету. Там Годунов. Там Шуйские. Там Романовы, которых я ещё не спас и которые меня ещё не предали. Там всё, что я знаю о будущем и во что уже не могу не лезть.
— А мать? — спросил я.
— Боярыня тебя сама в дорогу собирала. С вечера слегла, а мне слово дала: довезу. Не впервой мне твой род в Москву водить.
«Сдадут с рук на руки», — подумал я, но вслух не сказал. Мельница у Тезы — тупик, из которого не выйдешь по своей воле. Москва — простор. Разница есть.
— Согласен. Только в дом зайду.
— Зачем?
— Дьяк велел грамоты сжечь. Я их сожгу.
Он глянул на меня долго, потом кивнул:
— Умно. Иди, только не засиживайся. До света надо за околицу.
Я вошёл чёрным ходом. Дверь в клетушку была приотворена. Я отворил её, встал на пороге.
В комнате было темно, только лампада у образа теплилась красным. На лавке у стены сидела женщина. Я не сразу её разглядел: она не спала, смотрела на меня, сцепив руки на коленях.
— Иванушка, — сказала она. Голос был тихий, надтреснутый, как у человека, который долго молчал.
Тело узнало её раньше меня. Колени опять попросили согнуться, в горле встал ком. Я шагнул к ней и сел на лавку рядом, потому что иначе упал бы.
— Матушка, — сказал я чужим голосом, и слово это далось легко, будто я произносил его тысячу раз.
Она подняла руку, коснулась моей щеки. Пальцы были сухие и горячие.
— Скажи, что я не во сне, — прошептала она. — Скажи, что ты живой.
— Живой, матушка.
Она смотрела на меня, и в её глазах стояли слёзы, но не текли. Я вдруг понял, что она знает. Не про Макса, не про перенос — про то, что сын её изменился, что за этими глазами теперь кто-то другой. И всё равно держала меня за руку.
— Фома говорит, в Москву тебе, — сказала она. — Надёжа там... нет, не надёжа. Но здесь тебе смерть. Я так и не научилась выбирать меньшее зло.
— Я научусь, — сказал я.
Она покачала головой:
— Не надо этому учиться, Иванушка. Это дурная наука.
Я не нашёл, что ответить. Она сняла с шеи медный крестик на гайтане и надела на меня. Металл был тёплый от её тела.
— Отец твой, покойный, в Москву без этого не ездил, — она поправила гайтан, чтобы крестик лёг под рубаху. — И ты не езди.
Я накрыл её руку своей. Пальцы слушались плохо, но этот жест тело знало.
— Грамоты, — сказал я. — Под тюфяком лежат. Сжечь надо.
— Я сама, — она отпустила меня. — Иди собирайся. Фома ждать не любит.
Она встала и пошла к лавке, где лежал тюфяк, и я увидел, как тяжело она двигается, как держится за стену. Сердце у неё и вправду было плохое. Я хотел помочь, но она махнула рукой, не оборачиваясь:
— Ступай.
Я вышел. У чёрного хода меня уже ждал Фома, а рядом с ним стоял конь — невысокий, тёмный, с набитыми сумами. Второго коня не было.
— Пешком пойдёшь, — сказал Фома, заметив мой взгляд. — Так безопаснее. До Шуи дорога своя, ночная.
— Пешком так пешком.
Он дал мне дерюжный армяк и заячий треух, велел натянуть. Сам взял коня под уздцы и пошёл к плетню.
У калитки я обернулся. В клетушке, где я пролежал два дня, окно ещё светилось лампадой. Я подумал о женщине, которая только что назвала меня живым, и о другой женщине — из той жизни, где меня звали иначе. Её лицо я ещё помнил, но уже чувствовал, как оно отдаляется, как сон после пробуждения. Первым, что стирается, всегда бывает лицо. Я этого тогда не знал — только чувствовал.
— Идём, — сказал Фома.
Я перешагнул через порог и пошёл в темноту.
Шли до рассвета. Сначала огородами, по мокрой лебеде, потом вышли на просёлочную дорогу, разбитую телегами, и Фома пустил коня шагом, а я шагал рядом, держась за луку седла. Ноги скоро налились тяжестью — чужое тело было слабое, как щенок, и я то и дело сбивался с шага. Фома на это не глядел, только иногда придерживал коня.
За околицей небо начало сереть. По сторонам потянулись озимые, чёрные от росы, вдали встал еловый клин. Я впервые за эти дни увидел землю, по которой мне предстояло жить: не из книжки, не из летописной строки, а вот так — под ногами, с грязью, с запахом мокрого зерна и печного дыма от невидимой деревни.
— Ты что, княжич, впервой в телеге не ездил? — спросил Фома, не оборачиваясь.
— В какой телеге?
— Ноги у тебя идут, как у приказного, который всё по городу пешком. Крестьянину до Шуи — два часа ходу, а ты уже язык на плечо. Держись за седло крепче и не считай вёрсты.
Я не стал спорить. Просто переставил ноги и пошёл ровнее, подлаживаясь под шаг коня.
На развилке Фома остановился. Достал из сумы краюху хлеба, разломил, половину сунул мне.
— Ешь. До Шуи не сядем.
Хлеб был чёрный, с песком, но тело его приняло с жадностью. Я жевал и думал о том, что в прежней жизни я о такой дороге рассказал бы ученикам как о «быте эпохи»: вот, мол, хлеб с золой, вот сапоги с чужой ноги, вот холод до костей. А теперь этот быт был мой, и оттого, что он мой, он перестал быть бытом. Он стал просто жизнью, в которой холодно и хочется есть.
К Шуе подошли, когда совсем рассвело. Город открылся за излучиной: рубленые стены посада, шатровые верхи церквей, дымы над избами. У ворот уже толпился народ — возы с дровами, торговки с лукошками, мужик с гусем под мышкой. Стрельцы пропускали без спешки, глядя сонно.
— Опусти глаза, — негромко сказал Фома. — И молчи. Здесь каждый третий знает Шуйских в лицо.
Я надвинул треух ниже, втянул голову в армяк. Мы прошли ворота, мимо стрельца, который даже не глянул. По узкой улице текли ручьи грязи, телеги вязли по ступицу.
Фома свернул в проулок и подвёл меня к заднему крыльцу какого-то подворья. Стукнул три раза, с оттяжкой. Долго не открывали. Потом дверь приоткрылась на вершок, и сиплый голос спросил:
— Кого бог принёс?
— Своих, — сказал Фома. — Скажи Степану: Фома с Муромской стороны, княжич при нём.
Дверь затворилась. Я стоял у крыльца и смотрел, как на заборе сидит мокрый петух и не поёт. Хотелось спать, но сон был далеко — как всё, что я оставил.
Наконец дверь отворилась шире. Нас впустили в полутёмный чулан, оттуда — в клеть, где пахло сушёной рыбой и старым мёдом. Хозяин, низкий мужик с обвислыми усами, глянул на меня раз, другой, перекрестился.
— Входите, гости. Вода тёплая есть, щи вчерашние. Только сидите тихо.
Он ушёл, а Фома сел на лавку, вытянул ноги и впервые за дорогу закрыл глаза.
— Спи, — сказал он. — Сейчас не тронут.
Я сел в угол, привалился к стене. Сон не шёл. Перед глазами стояла та женщина у оконца — как она подошла к воротам, как повернула лицо к дому, тёмный платок, бледная скула. Анна. Я знал это имя раньше, чем услышал его из телеги. И знал, что оно уже вписано в мою жизнь, как моё собственное имя было вписано в помянник мёртвых.
Разбудил меня Фома. Толкнул в плечо, сунул в руки ковш воды.
— Пей. И слушай.
Он сел напротив, наклонился близко.
— Дальше пойдём по-другому. Ты — сын боярский с Мурома, едешь в Москву бить челом о поместье. Я — твой дядька. Бумаги Степан правит, к вечеру будут. Завтра встанем до света и с обозом пойдём: со своими меньше глаз.
— А если дьяк по дороге? — спросил я.
— Дьяк в Ярославль едет. Нам с ним не по пути. А вот люди его могут. Потому и обоз.
Он помолчал, глядя в тёмный угол.
— И вот ещё что, княжич. Я тебя до Москвы доведу, а дальше — как Бог даст. Скажу прямо: не люблю я твою затею. Ты в Москве — как мышь в житнице, и дьяк тебя там быстрее найдёт. Но боярыне я слово дал, а слово моё крепче страха.
— Спасибо, Фома.
— Не благодари. Благодарность в дороге — та же обуза.
Он встал и вышел, оставив меня с ковшом в руках. Вода была тёплая, с привкусом болотной ржавчины. Я выпил всё, до дна.
К вечеру Степан принёс бумаги: две грамоты, писаные начерно, с вислыми печатями, подправленными так, чтобы издали сошли за настоящие. Я пробежал их глазами по привычке — и осёкся, вспомнив, кто я теперь. Фома заметил.
— Читаешь, — сказал он негромко.
— Учусь.
— Учишься ты больно споро. Дьяк за это и уцепился. Гляди, княжич, чтобы и в Москве так не вышло.
Я сложил грамоты, сунул за пазуху рядом с пергаментом. Два листа, и оба — обо мне. Один делает меня сыном боярским с Мурома. Второй — мёртвым княжичем из помянника. Между ними и есть моя жизнь.
Ночь пересидели в клети. Я не спал, слушал, как за стеной возятся крысы, как храпит хозяин, как где-то далеко, у реки, перекликаются караульные. Под утро встали, умылись у колодца и пошли к обозу.
У реки уже грузили возы — рогожи, мешки с солью, бочки. Фома поговорил с обозным старостой, сунул ему что-то в руку, и тот кивнул, махнул нам на телегу с рогожей.
— Лезьте. Только без разговоров.
Я забрался на воз, лёг на тюки. Сверху Фома накрыл меня дерюгой.
— Лежи. Как тронемся — и спи. В Москву приедем, сам не заметишь.
Обоз двинулся, когда солнце уже встало. Я лежал под дерюгой, смотрел в небо сквозь дыру в рогоже и слушал, как скрипят колёса, как хрипло ругается возчик, как далеко, за рекой, ударил колокол — не к обедне, а по кому-то, по чьей-то отпетой душе.
И я вдруг подумал, что впервые за эти дни еду не прочь от чего-то, а к чему-то. Это было новое, почти незнакомое чувство. Может быть, так и начинается дорога, которую потом назовут судьбой.
К Москве подошли на шестой день, к вечеру. Обоз шёл вёрст по тридцать в сутки, останавливался у погостов, ночевали под рогожей, и я уже не помнил, каково это — не слышать скрипа колёс. Фома всю дорогу молчал, смотрел по сторонам, как человек, который знает, где в колее лежит камень, а где — мёртвое место. Меня он не трогал, только раз, когда я у костра поднял лучину, накрыл мне руку своей и тихо сказал:
— Не читай огнём. Огонь и бумагу, и человека выдаёт.
Я с тех пор просто лежал и смотрел на небо.
За Клязьмой начались места, которые я знал по картам, но карты здесь были ни к чему. Москва подходила к нам не стенами — сначала запахом. Задолго до города в воздухе появилась гарь, смешанная с чем-то кислым, дёгтем, сырым дымом, и ещё — сладковатым духом гниющих пристаней. Потом над лесом встало зарево, ровное, как от печи, в которой топят целый мир. А потом из-за холма открылись башни.
Я смотрел и не мог свести одно с другим. В прежней жизни я двадцать раз показывал ученикам реконструкции: Кремль, Китай-город, Белый город. Я знал, где какая башня и под каким годом. Но то, что я увидел теперь, не было реконструкцией. Это был город, живой, как зверь, который дышит и смердит. Кремль стоял белый, выбеленный по кирпичу, а не красный, как на картинках в школьных учебниках. Я чуть не выругался от неожиданности, и Фома глянул на меня.
— Чего встал?
— Давно не видел, — сказал я, и это было чистой правдой.
— Дак смотри, да недолго. Нам до ворот засветло.
Въехали через Арбатские ворота, и тут Москва навалилась на меня вся разом. Я ждал города, а это было варево. Улицы — кривые, стиснутые заборами, в три изгиба; тесно стояли избы, у каждой над крышей — дым, как борода. Мостовые были только в казённых местах, а тут грязь месили до колена, телеги вязли по ступицу, бабы перебирались через топь по жердям. И поверх всего — колокольный звон, не праздничный, а житейский, частый, будто город всё время с кем-то прощался и кого-то встречал.
Я вглядывался и ловил себя на том, что сравниваю не с учебником, а с телом: камень здесь был не тот, что я знал, — белый, пористый, в цоколях церквей; дерево тёмное, кондовое, в пазах мох. Собор Покрова на рву, который через триста лет назовут храмом Василия Блаженного, был ещё молодой, главы его горели на закате, и я не сразу поверил, что ему от роду меньше полувека. Для меня он всегда был стариной. А здесь он стоял как новостройка, и на паперти ещё спорили, сколько ему стоять.
У Смоленского рынка обоз стал. Фома расплатился со старостой, вытащил меня за рукав из-под рогожи.
— Дальше пешком. Здесь людское море, в нём и потеряемся.
Мы пошли. Я смотрел по сторонам и забывал, куда иду. На торгу кричали разносчики, воняло рыбой, капустой, мокрым лыком, потными лошадьми. В толпе мелькали иноземцы — немцы в коротких платьях, англичане с суконными лицами, татары в стёганых кафтанах. Стрельцы у Лобного места стояли с бердышами, и один сплюнул мне под ноги, не глядя. Никто на нас не смотрел. Москва жила своей жизнью, и мы были в ней пылью.
Только у Кремлёвского рва я остановился. Через ров был перекинут мост, на той стороне — белая стена, а за ней, над кромкой, я угадывал маковки соборов. Я знал: там, за этой стеной, через несколько лет всё и решится. Годунов умрёт в этих покоях. Лжедмитрий войдёт в эти ворота. Шуйский выйдет отсюда на плаху, которую сам же, моими руками, приблизит. И я стоял в грязи перед этим всем, как человек, который знает текст пьесы наизусть, но не знает своей реплики.
— Княжич, — позвал Фома негромко.
Я обернулся. Рядом с ним стоял человек в добром суконном кафтане, сухой, с жидкой бородой, и смотрел на меня так, как смотрят на должника, явившегося без денег.
— Вот он, — сказал Фома. — Довёз. Принимай.
Человек оглянулся по сторонам, потом поклонился мне коротко, в пояс, не по-холопски, а по-приказному.
— Здрав будь, Иван Васильевич. Меня к тебе от дяди твоего, Василия Ивановича Шуйского, прислали. Поживёшь пока на подворье, на Арбате. Там и слово молвим.







