Не в ногу. Заметки бывшего интеллигента
Не в ногу. Заметки бывшего интеллигента

Полная версия

Не в ногу. Заметки бывшего интеллигента

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

За столом засиживаться нельзя. Как-то один сержант скормил особо голодному курсанту, который все не мог оторваться от тарелки, целую буханку черного хлеба, пока его не начало рвать.


В учебке все было по правилам, и положенный рацион доводился до каждого бойца. Когда я через полгода приехал в батальон, увидел совсем иную картину: дедовщина и бардак. Масло и яйца не всегда «доводились» до самой бесправной части личного состава и изымались из обращения сильными мира сего. Таинство приема пищи упростилось, и подаваемые сержантом команды редуцировались до «снять, сесть, встать, приступить» (в начале) и «встать, на место, надеть, строиться» (по завершении). А иногда обходились вовсе без команд и просто подбегали к столу неорганизованной массой и начинали хватать пищу, словно дикие звери.

Не в своей тарелке

Как-то, в первые недели службы, я опоздал на построение, и рота ушла в столовую на завтрак без меня. На территории части имелось солдатское кафе. Я бывал там, заходил с земляками купить конфет или печенья. Я вспомнил, что у меня были деньги — рубль или даже больше. Подумал: пойду в кафе, что-нибудь съем.


В солдатской столовой прием пищи по команде: сначала скамейки по обе стороны от стола спускаются на пол, затем «головные уборы снять, сесть, раздатчики пищи встать, к раздаче и приёму пищи приступить». В кафе, понятно, никого нет: солдаты заходят сюда в свободное время, за час перед вечерней поверкой, а сейчас все в столовой. Думаю: вот обнаружат, что я самовольно оставил строй, и выставят или даже вызовут кого-нибудь из части. Но в кафе работают гражданские, им все равно, кто пришел и откуда, хоть диверсант: плати и ешь. Я спросил яйцо и хлеб с маслом — предмет утреннего солдатского вожделения. Официантка принесла и поставила на стол.


Было странно сидеть в пустом кафе одному, вне строя, вне распорядка, как будто я выскочил из своего солдатского времени в какую-то иную реальность. Я бережно освободил яйцо от скорлупы и заглянул в солонку в виде миниатюрной бочки, в которую была погружена лопаточка. Давно я таких не видел. Соли там не было, ну и ладно.


Вдруг передо мной вырос высокий строгий мужчина, худощавый, по-видимому, директор кафе. «Странно, — подумал я, — работает в кафе, может жрать хоть весь день, а такой худой». Он гневно посмотрел на меня, а точнее на солонку, и подозвал официантку. Я похолодел: все, сейчас меня выгонят с позором, как нарушителя воинского распорядка. Но, оказалось, гнев начальника был обращен не на меня:


— Посмотрите, вот пришел курсант, а у него в солонке нет соли, в салфетнице нет ни одной салфетки. О какой перестройке может идти речь, о каком ускорении?


«Говорит спокойно, без мата», — отметил я. На то, что нет салфеток, я не обратил внимания, ибо прекрасно обходился и без салфеток, о существовании которых давно забыл.


Я вдруг оказался частью гражданского мира — и из-за меня, существа ничтожного и принадлежащего миру иному, кого-то отчитывали. Это казалось сюром. Так приговоренный к повешению, к которому привели парикмахера, является для последнего лишь клиентом.


Я быстро запихнул яйцо в рот, дожевал хлеб с маслом и ушел в роту. Там меня уже искали: «Ты что, Липкович, охуел? Ты же знаешь, что нас всех считают перед тем, как идти в столовую». Я был возвращен грубой силой на круги своя.

Еврей и сало

Сегодня я почему-то захотел съесть кусочек сала с черным хлебом и вспомнил курсанта по фамилии Беркович — моего своеобразного двойника, родом из Грозного, прибывшего к нам вместе с целым взводом чеченцев. В Грозном он учился в пединституте, потом по распределению работал школьным учителем в Туркменистане, но призывался он из Грозного по месту постоянного жительства. Несмотря на то что Беркович всю жизнь маялся по мусульманскому свету, он сохранил первозданную наивность еврея, выросшего в каком-нибудь украинском Житомире.


Как-то он получил из дома посылку, большая часть которой состояла из огромного куска сала. Будучи человеком отзывчивым и добрым — хотя и евреем, — он не стал жрать сало один (а мог бы, воспользовавшись тем, что в тот день он был в наряде, дневальным) и притащил весь кусок в столовую, чтобы поделиться с земляками. Встав во главе чеченского стола, он стал нарезать сало на ломтики, ловко орудуя кортиком дневального. Сам я сидел за соседним, украинским столом, который наблюдал эту сцену горящими от вожделения глазами. Чеченцы же отреагировали на сало, как бык на красное, и заревели: «Беркович, немедленно убери это отсюда и сам убирайся!». Исполненные священного отвращения, они боялись даже назвать это по имени.


Помню ещё, как Боря отвечал картавым своим выговором на мой вопрос, готов ли он поделиться полученными из дома сигаретами: «Газумеется, Липковичу — в пеГвую очеГедь».


Как-то чеченцы спросили у него:


— Беркович, а невеста у тебя есть?


— Газумеется, — отвечал он.


— А как её зовут? — спрашивали чеченцы.


— Зейдельман, — отвечал Беркович, привыкший к тому, что в учебке все обращались друг к другу по фамилии. Чеченцы смеялись, обнажая крепкие белые зубы, смеялся и я вместе со всеми. А он улыбался и говорил:


— Да, Зейдельман, а что такое?


Смеялись мы то ли потому, что он называл невесту по фамилии, то ли потому, что фамилия была еврейская, — я так и не понял, а спросить теперь уже не у кого. Дело было поздней осенью 1985-го. Где-то теперь эти чеченские зубы?

Два товарища

В нашем взводе курсанты Угренюк и Дудочкин были друзья — не разлей вода. Оба крупные, коренастые, похожие на цирковых медвежат. Бывало, столкнувшись друг с дружкой, начнут обниматься, будто близнецы в индийском фильме, разлученные в детстве и наконец встретившиеся: «Угренюк!» — в восторге ревет Дудочкин. «Дудочкин!» — ревет в ответ Угренюк. Дудочкин — русский из Баку, поэтому говорит с чуть заметным азербайджанским акцентом, нараспев вытягивая окончания слов. «У нас иначе нельзя, не поймут», — смеется он. Угренюк откуда-то из Западной Украины, кажется, из-под Ивано-Франковска. Поэтому говорит с украинским акцентом. Большой патриот. Я это почувствовал, когда тот рассказывал нам однажды, разгоряченный после упражнений на турнике, что он до призыва специально проехал по «всем святым нашим местам», вероятно, для того, чтобы укрепить дух перед службой в Советской армии. Я уже было открыл рот, чтобы сказать какую-нибудь гадость, но наткнувшись на его угрюмый взгляд из-под кустистых бровей и бугры мышц под х/б, осекся. И правильно сделал. Угренюк шуток не любил, особенно еврейских. Меня он тоже невзлюбил, как человека, склонного к уклонению от службы.


Дудочкин, наоборот, относился ко мне с симпатией. Он был уже женат — на бакинской еврейке — и часто с упоением рассказывал о разных приготовляемых ей для него блюдах: форшмак, фаршированная рыба и прочее. Я представил себе крупную еврейскую женщину, под стать Дудочкину, которая кормит его всеми этими блюдами. Вероятно, часть его нерастраченных чувств к жене перешла на меня, как представителя иудейского племени.


Как-то Угренюк и Дудочкин пошли вместе в наряд, а я, как раз, сдавал наряд на том же посту. Первым пришел Угренюк и, косясь на меня, стал тщательно проверять порядок на посту. Сдача наряда — дело деликатное, все огрехи предыдущего наряда ложатся на тебя, если их сразу не обнаружить и не заставить устранить при сдаче. Тут, задыхаясь от спешки, подбежал и Дудочкин. Увидев друг друга, приятели кинулись обниматься:


— Угренюк!


— Дудочкин!


Облапив Дудочкина, Угренюк похлопал его по раздувшемуся под шинелью животу.


— Затарился! — с одобрением отметил Угренюк.


Я сразу понял, куда забегал Дудочкин перед нарядом. Наверное, там конфеты и печенье, а может, и банка сгущенки. Мне редко удавалось разжиться чем-то помимо пайки: денег мне из дома не присылали, да я и не просил. Еврейской жены у меня не было. В тайной надежде разжалобить Дудочкина я заметил ему: молодец, хорошо устроился! Тут Угренюка взорвало:


— Не понимаю я вашу нацию, всюду вы хотите пристроиться, ко всему приспособиться!


Я обиделся, но возражать не стал, потому что один кулак у него был раза в три больше двух моих. А кроме того, я и в самом деле не очень хотел служить и мечтал поскорее куда-нибудь пристроиться. Дудочкин тогда отвел от меня гнев Угренюка: мол, не приставай.


Сейчас, много лет спустя, прокручивая этот эпизод в голове, я все же не вполне понимаю логику его возмущения: ведь приспособленцем тут выглядит как раз затарившийся Дудочкин, а не я. Но суровая правда жизни была не на моей стороне. Угренюкам и Дудочкиным нужны были дополнительные калории для службы. От меня же всё равно не было проку — что исчерпывающе сформулировал один старлей: «лучше бы твоя мать сделала аборт».

Старая песня о главном

И в пасмурной Гренландии, и в солнечной Италии


Носил с собою человек всё имущество своё:


Обрывок шкуры мамонта вокруг могучей талии,


Подмышкой каменный топор, а в руке копьё.


(Припев из «Песни о вещах»)

Недавно я случайно наткнулся в ютубе на «Песню о вещах» в исполнении М. Боярского, которую не слышал больше 35 лет.


Я запомнил эту песню, потому что на второй день моего пребывания в рядах вооруженных сил наш старшина (должностное лицо, которое по долгу службы «ебёт и кормит» солдата) врубил её на полную громкость, пока мы раствором хлорки «клеймили» своими именами «наше», то есть казенное имущество, дабы оградить его от посягательств вероятного неприятеля — в лице товарищей по оружию.


То, что содержание песни соответствовало нашему занятию, было, я думаю, чистой случайностью. Эта песня и её навязчивый ритм отпечатались в моей памяти, вероятно, как условный рефлекс у собаки Павлова: звуковой ряд идеально наложился на реальность, данную нам в ощущении.


Вот мы, остриженные и помытые в бане новобранцы, сидим в ряд на табуретах и старательно выводим обжигающей пальцы хлоркой свои фамилии на подкладках выданных нам казенных шкур, то бишь шинелей и сапог: Шайтанов, Турсун-заде, Остропико, Беркович, Дудочкин, Угренюк, Маматкулов, Гогинава, Царалунга, Лейдмаа, Боярский…


«И в солнечной Гренландии — а-ха-ха-ха-ха-ха-ха, насил-с-сабою чилавек всё имущиства-сваааё», — стоит в ушах гнусавый голос королевского нашего мушкетера вперемешку с сиплым басом подпевающего ему время от времени старшины. Мотив этот навсегда переплелся в моем сознании с запахом хлорки вместе с более тонким запахом мастики, исходящим от начищенных до блеска полов.


Впрочем, клеймение вещей не спасало от воровства, но значительно осложняло его осуществление, требуя более изощренных методов. На украденной или «спизженной», если использовать специальный технический термин (от частоты употребления не воспринимаемый солдатским ухом как непристойность), шинели требовалось вырвать с мясом клейменое место и «переклеймить» шинель, либо ловко переправить фамилию прежнего владельца на фамилию нового, если фамилия укравшего хорошо ложилась на фамилию жертвы. Так, Шайтанов мог легко украсть шинель у Айтматова, Липкович — у Берковича, а Турсун-заде — у кого угодно, и по свойственной ему наглости он даже не стал бы переправлять фамилию прежнего владельца. Впрочем, воровать шинели ему не приходилось — он был самый низенький из нас — почти ребенок ростом, да и умом тоже.


Идеальным местом для того, чтобы приделать чужой шинели ноги, была санчасть, куда приходили солдаты со всех рот и оставляли шинели без присмотра на большой вешалке в «прихожей» (при этом соблюдалось основное правило армейского морального кодекса — «не пиздить у своих», то есть у солдат своей роты). Военнослужащий, решивший украсть шинель, заранее записывался в санчасть, выдумывая болезнь, достаточно серьезную и легко симулируемую. Например, успехом пользовалось: «желудка болит», тогда как на жалобы вроде «в глаз что-то попало» старшина имел заранее заготовленный ответ: «глаз не пизда — проморгается».


Понятно, что причина, по которой военнослужащему требовалось украсть чужую шинель, — это восполнение недостающей шинели, украденной у него самого. Причина же, по которой шинель бывает украдена у военнослужащего, проста и заключается в том, что проебавший шинель военнослужащий — мудак. Некоторые шинели за полгода меняли нескольких хозяев, переходя из одних нечистых рук в другие. Вопрос о том, кто украл первую шинель, как и многие вопросы философии о происхождении мира, не имеет удовлетворительного ответа, хотя иногда мне казалось, что ответ мог быть легко получен, если как следует допросить старшину, сбывавшего в целях личного обогащения излишки казённого имущества заинтересованным гражданским лицам.


В батальоне, в отличие от учебки, никто ничего не клеймил, и воровство всего, что плохо лежит, было положением дел «по умолчанию». Многие солдаты таскали в карманах своего х/б или шинели практически все своё имущество. Это придавало песне Боярского дополнительное сходство с ситуацией: солдат, как первобытный человек, тоже может сказать (и зачастую говорит) — «все свое ношу с собой». Разница лишь в том, что первобытный человек опасался зверей, а солдат — людей.


«Все своё» иной солдат носит с собой не только и не столько по скудости его довольствия, сколько из боязни, что свои же товарищи спиздят из тумбочек все, что плохо лежит:


— документы: военный и комсомольский билеты («документы, граждане, всегда нужно носить с собой» — не раз вспоминал я полезный совет капитана Жеглова из известного фильма);


— шариковую ручку (ничто не исчезает в природе столь быстро, как шариковая ручка, оставленная солдатом, пишущим письмо матери в ленинской комнате, отлучившимся по нужде; мне потребовались годы в американских учебных заведениях, чтобы отучиться от привычки прятать ручку в карман, отойдя на минуту от парты);


— зубную щетку (предостережения старшины, что «пользоваться чужой зубной щеткой — все равно, что брать в рот хуй», оказывали воздействие лишь на слабонервных);


— «станок ебальный» (т.е. бритвенный, ибо лицо солдата — это «ебло», «ебало», «ебальник», а иногда и уменьшительно-ласкательный «ебальничек»);


— присланные из дома семейные фотографии (чужие семейные фото, если на них присутствовали лица женского пола нежных возрастных групп, особо ценились готовящимися к увольнению военнослужащими, которые использовали их для украшения своих дембельских альбомов).


Незабываемы первые утренние ощущения солдата, ставшего жертвой ночного хищения: пока руки и глаза шарят вокруг кровати, сознанием своим ты уже давно понял и смирился с тем, что ремень/шапка/сапоги (ненужное зачеркнуть) утрачены безвозвратно.


В качестве более гуманной разновидности кражи необходимо указать на имевшее широчайшее хождение в армейском быту явление «подмены», что означает акт неэквивалентного обмена части обмундирования военнослужащего на худшее по качеству или изношенное, обычно происходивший во время сна пострадавшего. Например, проснувшись, солдат обнаруживает на месте своего кожаного ремня «деревянный» (то есть сделанный из кожзаменителя) или на месте новеньких («муховских») сапог старую полуразвалившуюся пару, причем левый сапог несколько большего размера, чем правый.


Кстати, «муховский» означает не название фабрики-изготовительницы сапог (или ремня), а тот факт, что вещь не только не была в употреблении, но даже не представила еще случая мухам использовать её поверхность для целей продолжения рода.


Один мой несчастный сослуживец-чуваш, располагавшийся на соседней со мной койке, даже спал в носках (элемент неуставной экипировки, присланный чувашу из дома вместе с тёплыми кальсонами, называемыми на военном языке «вшивником» или, ласкательно, «вшивничком»), опасаясь, что их у него ночью кто-нибудь спиздит, и как я сейчас, по прошествии более четверти века, догадываюсь, подозревая в этом именно меня — и не без основания.

Шинель

Вспоминаю свою первую украденную шинель. Дело было в учебном полку, не прошло и месяца после призыва. Декабрь. Политзанятие. Вопрос о местонахождении вероятного противника. У доски коротышка Турсун-заде пытается поразить острием указки вероятного противника на карте мира. Тянется, встает на цыпочки, морщит лоб. Ему подсказывают отличники-чеченцы: США. Легко сказать, а вот поди найди его. Указка блуждает по полушариям и под общий хохот замирает на Аляске. Открыл Америку! Турсун-заде вовсе не считает нужным скрывать, что свой диплом о высшем экономическом образовании он купил в г. Баку, даже гордится этим и многими другими своими достижениями, главным образом сексуального плана.


Урок окончен, мы выходим в коридор, чтобы надеть шинели, оставленные на вешалке, и спешить на построение. Я помню, что повесил свою на крючке с левого края. Но её там уже нет. Неужели я ошибся? Курсанты, заметив мое замешательство (в учебке все делается на лету, секундная заминка сразу превращает тебя в «тормоз мировой революции»), смеются: «Липкович задумался, надевать ему шинель или нет». Мол, ученый, бля!


Шинели нигде нет. Я к сержанту — пропала шинель. Сержант Василенко, ленинградец, поворачивает ко мне холеную харю и говорит неторопливо и с презрением:


— А ты знаешь, Липкович, почему у тебя украли шинель?


— Никак нет.


— Потому что ты — мудак.


В самом деле — мудак. Зачем было вешать шинель с краю?


Мой взводный, двухметровый гигант откуда-то с Кавказа, представитель древнего ассирийского племени и добрейший человек, не в пример этому чмо Василенко, принял в деле живое участие. Я его нашел в туалете и начал сбивчиво докладывать про свою шинель. Он резко обернулся:


— Липкович, ты дашь мне спокойно поссать, в конце концов!


Закончив свое дело, он принялся за мое. Мы обошли все роты, и я осмотрел несчётное количество шинелей, искал своё клеймение или хотя бы следы его, подробно разглядывая внутренние карманы. От мелькавших перед глазами фамилий у меня зарябило в глазах. Были всякие, включая гоголевского Башмачкина. Не было только Липковича. Понятно, её уже переклеймили или на время припрятали. Мы вернулись в роту.


— Ну, помочь ничем не могу, сам думай, — сказал взводный и многозначительно посмотрел на меня.


А что тут думать: у тебя украли — и ты укради. Но как украсть, если с детства к этому не приучили? И у кого? Понятно, у «своих» нельзя, неэтично. Нужно воровать у «чужих» — по крайней мере, не в своей роте, и вообще, подальше от наших казарм.


«Скорее запишись в санчасть, там легко украсть шинель», — говорили мне земляки. «Давай вместе пойдем», — предложил Сергей О., добрая душа. Я знал, что он прав, но медлил с исполнением, как Гамлет со своей местью.


Я думал, что отсутствие шинели на построении скрыть будет невозможно. Шинель — не иголка, ротный заметит, доложит по инстанции, и там примут меры. Ведь курсант 24 часа в сутки на виду, как подопытное животное.


Но на самом деле всё оказалось гораздо паскудней. В принципе, в роте всегда есть пара свободных шинелей. Скажем, шинели наряда по роте. Поэтому, как только я слышал «Рота, строиться!», сразу бежал к дневальному примерно моих размеров, умоляя его одолжить на время шинель. Так продолжалось три дня, жизнь моя превратилась в ад, ибо на каждое построение нужно было у кого-то одалживать шинель. Через мои руки прошли десятки шинелей разных размеров, и моё появление в строю каждый раз вызывало хохот и насмешки товарищей.


По утрам кто-нибудь из курсантов неизменно справлялся будничным тоном: «Ну что, Липкович, украл шинель?», будто речь шла о том, успел ли я вовремя позавтракать.


На четвертый день я сдался. С утра мы с Серёгой записались в санчасть. Не помню уже, что у кого болело. Там мы быстро приметили подходящую шинель на общей вешалке и в четыре руки завалили её. Товарищ мой прикрыл шинель своим широким телом, а я, как бы проходя мимо «сам по себе», вдруг оступился, неловко прислонился к вешалке, нежно обхватил её за талию, поднял с крючка и потащил за собой. Выбежав из помещения на морозный воздух, на ходу надел — и был таков. Шинель оказалась мне немного широка. На вырост, подумал я. Посмотрел на внутренний карман шинели, где должна была быть хлоркой выведена фамилия прежнего владельца. Увы, мне досталась «не целка», кто-то раньше её уже украл и с мясом вырвал фамилию первого владельца. Я поступил так же с его наследником. Фамилию моего Акакия Акакиевича я не запомнил.

О пользе мата

Два молодых солдата — откормленные близнецы из ленинградской партийной семьи — похвалялись, что отец привозил им мороженое из командировки в Стокгольм в миниатюрном холодильнике. У нас текли слюни.


Соскучившись, мать приехала навестить их при первой возможности (на военную присягу), проверить, не уморили ли деток голодом и муштрой. Один из сыновей успокоил её: «Ничего, мам, нас тут не очень ебут».


Мать пожаловалась командиру: как это ее детей за месяц службы обучили выражениям, которым они не смогли научиться дома за 18 лет сытой жизни.


Командир принял меры. Нас рассадили на табуретках, как для просмотра программы «Время», только лицом не к телевизору, а в противоположную сторону — к командиру. Командир говорил очень красноречиво, что, мол, здесь мы без наших сестер, матерей, тёть и бабушек, и в речь нашу невольно проникают матерные выражения, которые он, майор Баев, будет искоренять и вырывать вместе с языком.


Все слушали без особого внимания, но ничего необычного в том, что сообщил нам майор, не нашли («ну пусть попиздит, может, полегчает»). Мне же что-то в словах майора показалось странным, но что именно — сразу сказать было трудно. Примерно через пять минут до меня дошло: почти каждое свое слово майор обкладывал матерными, подобно тому, как елочные игрушки заворачивают в вату, чтобы они не разбились, стукаясь друг о друга.


Получалось примерно так: «Здесь вы, бля, без сестер, матерей, нах, бабушек, и в речь вашу невольно, бля, проникают матерные, нах, выражения, которые я, майор, бля, Баев, буду искоренять и вырывать, нах, вместе с вашими ёбаными языками».


Я потом спросил нескольких солдат, заметили ли они что-нибудь необычное в речи майора. Никто ничего не заметил.


Через некоторое время и я перестал замечать, что не только разговариваю, но и думаю матом. Скажем, думаю: нужно достать ниток-хуиток, и в самом деле, через какое-то время у меня появляются нитки, а вслед за ними и хуитки.


Мат материализовался.


Недавно я услышал в интернете мысль, что мат является своеобразной лакмусовой бумажкой: если человек матерится со вкусом и его приятно слушать — значит, человек он хороший; а если слушать неприятно, то сразу ясно — человек плохой. Судя по этому критерию, в армии хороших людей я встретил не много.


Все же мат в армии выполняет несколько важных функций:


— При полной регламентации жизни (если в точности следовать уставу) мат создает лазейку, через которую человек получает возможность вдохнуть вольный воздух, пусть пахнущий сортиром, но не казенным распорядком. Мат по своей природе не уставен и подвергает сомнению официальную версию миропорядка.


— «Выражаясь», солдат выражает и себя — как индивидуальность, хотя и ущербную. Ущербность тут заключается в том, что мат — это тоже некая норма; число матерных слов и их комбинаций ограничено, и трудно понять, как мат может помочь человеку показать свою индивидуальность, — скорее, он ее скрывает.


Могут сказать, что в мате есть некая плебейская сила, человек снижает себя до примитива. Возможно, это так, с точки зрения начитанного гражданского умника. Но в армии, когда индивидуальности грозит растворение, превращение в автомат, мат используется как защитное средство, как некая оболочка, которая выглядит ужасающе однообразной, но позволяет законсервировать и сохранить человеческое за маской полусерьезного отношения к действительности. Мат — это своеобразное защитное средство от коррозии личности, прививка от проникновения трупного яда внутрь. Стены из матерщины защищают тебя от утраты личности. «Всё путем, ебёшь толково», — напевает старшина Сушков в ответ на вопрос, как он поживает, и понимаешь, что за этими словами скрывается тонко чувствующая, богатая и душевно здоровая личность.

На страницу:
2 из 3