
Полная версия
Вера ответила не сразу, и он отметил, что не сразу.
— Одна. У бабушки была сестра, но она умерла в детстве, ещё здесь. И у мамы ни братьев, ни сестёр. И у меня.
— А дети у тебя есть?
— Нет, — она посмотрела на него снизу вверх, склонив голову. — Это важно?
— Не важно. Так спросил.
Он врал, и врал плохо. По её лицу он увидел, что она заметила. Но дальше она спрашивать не стала. Вместо этого достала из кармана маленький чёрный диктофон и положила его на ступеньку рядом с ножом, экраном вверх, не включая.
— Я всегда предупреждаю. Разрешите — запишу. Не разрешите — уберу и не буду. Я не снимаю исподтишка.
Тихон Ильич поглядел на диктофон. Потом на неё.
— Убери. Пока убери.
Она ушла ставить палатку и поставила её на выгоне за околицей, метрах в двухстах от крайнего двора. Тихон Ильич поглядел на это и подумал, что девка не дура и что это ей не поможет.
Остаток дня был обычный. От Шадриных весь вечер слышался стук: они сколачивали себе стол из горбыля и, судя по звукам, сколотили. Барсук прошёл с металлоискателем вдоль всей улицы, потом свернул к реке. Тихон Ильич следил за ним от крыльца, пока тот не скрылся за ивняком. На мельницу Барсук не пошёл, свернул выше и долго ковырял землю у бывшей кузницы. Это было ничего. Там можно.
Барсук пришёл к нему сам, часу в седьмом, и пришёл без прибора.
— Можно спросить?
— Спрашивай.
— Кузница у вас где стояла? — он вытер лоб рукавом. — Я по фундаментам хожу, а тут фундаментов много и все одинаковые. Не хочу зря копать.
Тихон Ильич отставил ведро с картошкой. Спрашивал парень по-хорошему, не хитря, и оттого отвечать было хуже.
— На отшибе кузницу ставили. Всегда на отшибе, чтоб изба от искры не занялась. Вон туда иди, за крайний двор, к руслу. Найдёшь: там камень дикий в четыре угла и крапива в рост.
— Ага. — Барсук поглядел в ту сторону. — А железа много было?
— Железа в кузнице всегда много.
— Это да. Это я знаю.
Он потоптался ещё, и Тихон Ильич понял, что главного парень не спросил.
— Ну?
— Копать можно?
— Нельзя.
Барсук посмотрел на него без обиды, но и без готовности слушаться. Так смотрят, когда прикидывают, всерьёз человек говорит или для порядка.
— Я же не варвар. Я по верху хожу, на штык. Что вытащу, потом обратно закопаю или в музей отдам, у меня в Ушье знакомый в краеведческом.
— Нельзя, — сказал Тихон Ильич. — Хочешь по верху ходи, прибором своим щупай, звени. А лопату в землю не суй.
— Почему?
Вот этого вопроса он и ждал. Правду сказать было нельзя, а врать этому парню отчего-то не хотелось, потому что из них четверых он был единственный работящий.
— Потому что тут не всякую землю копают, — сказал он наконец. — Есть земля, где лежит.
— Кладбище, что ли? — Барсук нахмурился. — Так кладбище за гатью, мне в Сухой Гари говорили.
— Кладбище за гатью.
— А тут кто лежит?
— А тут те, кого на кладбище не повезли.
Барсук долго молчал. Потом сел на корточки у крыльца, сорвал травинку и стал её мять.
— Самоубийцы? — спросил он тише. — У нас в Прикамье тоже так хоронили, я читал. За оградой, без креста.
— Всякие.
— Много?
— Одна.
Тихон Ильич сказал это и сразу пожалел, потому что по лицу парня увидел: теперь тот пойдёт обязательно. Раньше ему была любопытна кузница, а теперь — что под кузницей. Так всегда и выходит, когда запрещаешь с объяснением: запрет пропускают мимо ушей, а объяснение запоминают намертво.
— А имя у неё есть?
— Иди ужинать, — сказал Тихон Ильич. — Вон тебя зовут.
От Шадриных и вправду кричали: стол дособирали и требовали Барсука хвалиться. Тот поднялся, отряхнул колени и пошёл. На полпути обернулся.
— А я всё равно схожу гляну. Только копать не буду, честно.
К восьми жара отпустила, и над сухим руслом встала мошка. Плотным столбом, как дым. В восемь Тихон Ильич затопил печь, хотя на улице было тепло: ему нужны были угли. В половине девятого вытащил в сени тележку от детской коляски и проверил, не спустило ли левое колесо. В девять сходил в огород, вырвал десяток луковиц, сложил в таз и оставил на столе. Не зачем-нибудь, а потому что руки просили работы, а работы не было. Это было самое тяжёлое время суток.
В десять он сел на лавку у окна и стал ждать темноты.
Ждал он без страха, и это была чистая правда, только правда неприятная. Страх у него кончился давно, году в девяносто восьмом. Вместо страха осталась тошная привычка, вроде той, что бывает у человека, который сорок лет ходит на нелюбимую работу.
Он не боялся того, что живёт под нижним камнем. Он боялся другого. Что однажды не сможет дойти. Что нога не пустит, или сердце, или просто уснёт и не услышит. И тогда постав пойдёт вхолостую. А холостого он не терпит и берёт сам.
В половине двенадцатого Тихон Ильич взял мешок, поставил его на тележку и вышел.
Идти было четыреста метров, из них полтораста вниз по откосу. Вниз он спускался боком, придерживая тележку, чтоб не покатилась. Ночь стояла светлая, безлунная, с тем августовским небом, по которому тянет белым. За спиной у Шадриных горело окно, и оттуда долетало не то музыка, не то голоса. Это его сейчас не касалось.
У мельницы пахло сухой глиной и высохшей травой.
Он поставил тележку под стеной и взвалил мешок на плечо. Взвалил с третьей попытки: плечо перестало брать вес ещё зимой. Втащил на порог. Дверь открылась без скрипа — он смазывал петли солидолом два раза в год.
Внутри было темно и сухо, и светить фонарём он не стал. Прошёл шесть шагов по памяти, нащупал бортик засыпного короба, развязал горловину и высыпал рожь. Рожь пошла с тем густым шорохом, от которого у него за всю жизнь осталось единственное похожее на уют чувство, и он подождал, пока шорох кончится. Потом свернул пустой мешок, сунул под мышку, вышел и сел на порог спиной к двери.
И стал ждать, и ждать пришлось недолго, минуты три. Сперва в глубине что-то сдвинулось, коротко, по-деревянному, точно кто-то поправил доску. Потом пошёл вал. Гул начался снизу, из-под самого пола, набрал за несколько секунд полную силу и встал на одной ноте, и держал её, не качаясь. Вместе с ним снаружи, над сухим руслом, тяжело провернулось колесо.
Тихон Ильич не оборачивался. Он знал, как оно выглядит: восемь метров черноты, идущей кругом, и с лопастей ничего не течёт, потому что течь нечему.
Потом пошла мука. Он услышал её справа и сзади, в ларе, — тот самый сыпучий звук с оттяжкой.
Он сидел, положив руки на колени ладонями вниз, и смотрел перед собой, на ивняк.
Через минуту в ларе стукнули, и стук шёл изнутри, снизу вверх, в самую крышку, и повторился трижды. Не сильный. Так стучит ребёнок, который стоит за дверью и не достаёт до ручки.
Тихон Ильич не шевельнулся, только почувствовал, как у него немеют губы, точно их прихватило морозом.
За семьдесят два года она не стучала ни разу.
Постав шёл ещё сорок минут. Все сорок минут он просидел на пороге, не оборачиваясь, и больше не стучало.
Потом гул начал спадать, а когда спал совсем, стало слышно, как в лесу за рекой кричит какая-то птица. Тихон Ильич поднялся, держась за косяк: ноги затекли. Постоял, приходя в себя. Он собирался взять тележку и уйти, и он бы ушёл. Да глаза уже привыкли к темноте, и он опустил их себе под ноги.
На ступеньках лежал след, тот самый, узкий, с поджатыми пальцами, и был он не один. Их было много, и уходили они от порога вниз, на глину, и дальше по сухому руслу.
Тихон Ильич пошёл по ним. Ничего другого сделать он не мог.
Белые отпечатки лежали на глине ровной цепочкой, шаг в шаг, по линейке. Они пересекли русло и поднялись по откосу. И там, наверху, на утоптанной тропе, он увидел вторые.
Вторые были больше. Взрослая нога, тоже босая, узкая в пятке. Шли они рядом с первыми, вплотную, справа. В одном месте маленькая ступня наступила на большую, в другом большая на маленькую. И было видно, как они шли.
За руку.
Тихон Ильич стоял и смотрел на это, и ему сделалось холодно в самую жару.
Он пошёл по следу дальше. След вышел на улицу, пересёк её наискось, обогнул палисадник Кобылиных. И повёл прямо, мимо двух дворов, к пятой избе от края. К той самой, где у Шадриных ещё горел фонарь, где кто-то негромко смеялся и звякало стекло.
У калитки следы обрывались, и обрывались оба разом, на одном шагу, как обрывается строчка, когда в машинке кончается нитка.
Глава 2. Пятая от края
Вера не спала в ту ночь и слышала всё от начала до конца.
Палатку она поставила на бугре, где трава была короткая и жёсткая, вперемешку с полынью. Её явно выкосили, хотя косить тут было некому лет тридцать. Отсюда деревня лежала как на ладони. Два ряда крыш, одно жёлтое окно у Шадриных, а дальше, за огородами, чёрный провал сухого русла.
В спальник она забралась в одиннадцатом часу. Честно попробовала уснуть, поняла, что не выйдет, и легла на живот, расстегнув полог.
Она видела, как старик вышел из калитки с тележкой. Как спускался боком, мелкими шагами, придерживая её. Потом он пропал за ивняком, и минут десять стояла полная тишина. Потом снизу пошёл звук.
Первым делом она отметила, что живьём звук совсем другой. У неё в ноутбуке лежал тот самый ролик четырнадцатого года. Она слушала его раз тридцать, и в наушниках, и на колонках, и он всегда звучал плоско, как холодильник за стеной.
Тут гул шёл через землю. Она чувствовала его локтями, лежащими на коврике, и переносицей, а ещё где-то в зубах. Гул был ровный и тяжёлый, держался на одной ноте и ни разу не сбился за сорок с лишним минут. Она засекла по часам, потому что была всё-таки на работе.
Поверх гула шёл второй звук, тонкий. Вот его на записи не было вовсе. Сыпучий, с оттяжкой, точно кто-то пересыпает крупу из ладони в ладонь и никак не может кончить.
Вера лежала и думала не о том, о чём следовало бы. Она думала, что за четыре экспедиции ни разу не встречала обряда, который кто-то соблюдал бы в одиночку. Обряд — вещь общественная, он держится на том, что смотрят соседи, и если соседей убрать, он рассыплется за одно поколение, это азы и первый курс.
А здесь соседей не было тридцать лет. И обряд стоял.
Гул стих около часа ночи. Она дождалась, пока старик поднимется по откосу, и не дождалась: он поднялся, но домой не пошёл. Долго ходил по улице, наклоняясь, будто искал что-то утерянное. Потом стал у пятой избы от края и простоял там неподвижно так долго, что Вера в конце концов застегнула полог, легла и укрылась с головой.
***
Жара встала уже к восьми, и деревня к этому времени была на ногах.
У Шадриных во дворе стоял свежий стол из горбыля. За столом сидел толстый оператор с ноутбуком, накрыв голову и экран курткой, как фотограф в старину. Рядом на чурбаке пристроился Гера и чистил ножом яблоко, снимая кожуру одной лентой.
— Доброе утро. Можно?
— Нужно! — Гера махнул ножом в сторону лавки. — Садитесь, у нас кофе. Настоящий, не растворимая дрянь, мы с собой турку возим.
— Спасибо, я с чаем.
— Кофе, чай, главное — компания, — он отложил яблоко и вытер руку о штаны. — Мы вчера, честно скажу, решили, что вы от администрации. У вас вид такой, будто вы сейчас штраф выпишете.
— Я от кафедры. Это хуже.
Толстый вылез из-под куртки, красный и взмокший.
— Вы фольклорист, да? Это как в кино, где приезжает тётка с диктофоном, а потом всех убивают?
— Обычно наоборот. Приезжает тётка с диктофоном, записывает восемь частушек, и всем скучно.
Гера засмеялся. Громко, с удовольствием, как смеются люди, привыкшие, что их смех слышат многие. Вера отметила, что смеётся он ровно на секунду дольше, чем следовало бы.
Жанна вышла из избы минут через десять, босиком, с телефоном. И первым делом навела его на Веру.
— Это Вера, она учёный. Вера, скажите зрителям что-нибудь про мельницу.
— Уберите, пожалуйста.
— Да ладно вам, это сториз. Они через сутки исчезают.
— Уберите, — Вера сказала это без нажима. — Я в кадре не работаю. Если вы меня снимете и выложите, я напишу в администрацию площадки, ролик снимут, а вам прилетит страйк. Мне бы этого не хотелось, у меня дел много.
Жанна опустила телефон, и в лице у неё проступило что-то детское и обиженное, и тут же ушло.
— Могли бы просто попросить.
— Я просила. Вчера.
— Сядь и не трогай человека, — сказал Гера, не поднимая головы. — Человек с утра.
Барсука во дворе не было. Он ушёл ещё затемно и вернулся к девяти, весь в глине по колено, с прибором на плече и с пакетом, в котором что-то звякало. Содержимое он вывалил прямо на стол, сдвинув локтем кружки.
— Кузница. Я так и думал. Её на карте нет, а она была.
На горбыле лежали три подковы разного размера, штук сорок кованых гвоздей, спёкшихся в комок, дужка от ведра, половина ножниц и что-то мелкое, тёмно-зелёное.
Вера потянулась и взяла это мелкое двумя пальцами.
Это был крестик, нательный, медный, литой, с потерявшейся оглавкой, размером с ноготь большого пальца. Патина съела рельеф почти целиком, но перекладина читалась, и по краю шёл ободок.
— Детский.
— Почему детский? — Барсук перегнулся через стол.
— По размеру. Взрослые крупнее раза в полтора, — она повернула крестик к свету. — Восемнадцатый век, может, начало девятнадцатого. Он старше мельницы.
— Да ладно! — толстый полез за камерой. — Погоди, я сниму, это же контент. Барсук, возьми его в руку и скажи что-нибудь.
— Я его нашёл в отвале. Что мне сказать?
— Что угодно скажи, только с чувством.
Вера положила крестик обратно на стол, аккуратно, звякнув о подкову.
— Верните его на место.
За столом сделалось так, что стало слышно, как в чайнике оседает вода.
— В смысле? — спросил Гера.
— В прямом. Закопайте туда, откуда взяли, или отдайте в Ушьинский музей, у них есть фонд. Но не таскайте в рюкзаке и не показывайте на камеру, — она помолчала. — И дед вам вчера то же самое сказал, только другими словами.
— Дед сказал не выносить из мельницы. Я не из мельницы, я из кузницы.
Спорить она с ним не стала.
***
Днём они всё-таки пошли на мельницу, и Вера пошла с ними. Старик разрешил ходить днём, и не пойти было бы глупо.
Спускались по той же тропе, где ночью шёл Тихон Ильич. Вера шла последней и смотрела под ноги. Тропа была утоптана до каменной твёрдости. Сорок лет, один человек, дважды в неделю, туда и обратно. Она попробовала прикинуть, сколько это километров, сбилась и бросила.
Мельница вблизи оказалась больше, чем выглядела сверху. Сруб в двенадцать венцов, лиственница в обхват, почерневшая до угля и звонкая, как чугун, если постучать костяшкой.
Вера обошла его кругом и стала с речной стороны, там, где висело колесо.
Восемь метров. Наливное, с двумя выбитыми лопастями, серое, растрескавшееся, но целое. Ось лежала в деревянных подшипниках, и подшипники были смазаны свежим солидолом, тёмным, с налипшим сором.
Под колесом лежала сухая глина. Плиты в ладонь, трещины в палец шириной, прошлогодний лист, дохлый ёж. Ни воды, ни лотка, ни жёлоба, ни единого следа того, что тут за сорок лет была хоть капля.
— Сними ось, — сказал Гера тихо. — И подшипники сними, крупно.
Внутри было сухо, темно и пахло тем особым мучным духом, который не выветривается из мельниц никогда. Сладковатым, пыльным, чуть мышиным. Гера включил фонарь, и луч пошёл по стенам.
Всё было на месте. Поставной ларь, засыпной короб, ковш, порхлица. На стене колок с двумя мешками, свёрнутыми и подоткнутыми. На балке под потолком керосиновая лампа со стеклом. В углу метла.
Вера прошла к постову, присела и посветила себе телефоном в щель между камнями.
Жёрнов был обточен. Не заброшен и не прикипел: обточен, со свежей насечкой на бороздах. По краю нижнего камня лежала мучная пыль, совсем светлая.
Гера подошёл сзади и присел рядом.
— Скажите мне как специалист. Он же не может её крутить руками?
— Не может. Верхний камень весит килограммов шестьсот.
— Значит, он её как-то запускает.
— Чем? — Вера поднялась и отряхнула колени. — Воды нет. Привода нет. Электричества в деревне нет с девяносто третьего, я смотрела по документам. Двигателя тут тоже нет, я бы увидела.
— Значит, где-то спрятан.
— Возможно. Найдёте — покажете.
Ларь стоял справа от постава. Глухой, длинный, из плах, потемневших так же, как венцы, с тяжёлой откидной крышкой на кованых петлях. Петли были смазаны тоже.
Толстый обошёл ларь кругом, светя в него камерой.
— Тут написано что-то. На торце, смотрите.
Вера подошла. На торцовой плахе, под слоем грязи, было вырезано ножом. Не выжжено, а именно вырезано, глубоко, и резал это не мастер: резал тот, кому было очень надо.
Она поплевала на палец и протёрла.
Проступили три буквы: У, Л, Ь. Дальше плаха была сколота.
— Уль. Это чего?
— Имя, наверное. Ульяна, — во рту у Веры пересохло, и она не понимала почему.
— Женское имя на мучном ларе, — сказал Гера с тем же тихим удовольствием, с каким чистил яблоко. — Костян, ты снял?
— Снял.
— Крышку поднимем?
Вера обернулась. Гера стоял, положив ладонь на край крышки, и смотрел на неё. Было ясно, что он спрашивает не про разрешение. Он смотрел, как она дёрнется.
— Дед просил не трогать.
— Дед просил не выносить и муку руками не трогать. Про крышку он ничего не говорил.
— Герман. — она назвала его полным именем, и он моргнул. — Вы приехали за звуком. Звук вы запишете ночью снаружи, стоя на откосе, и поднимать для этого ничего не надо. Вы понимаете, что старику восемьдесят четыре и он тут один? Что бы он ни делал с этой мельницей, он делает это сорок лет и до сих пор жив. Это единственный местный эксперт, других нет.
Гера подержал руку на крышке ещё секунды две. Потом убрал.
— Ладно. Уболтали.
Жанна вышла на воздух первой. Когда Вера выбралась следом, та стояла у порога, отвернувшись, и зачем-то тёрла ладони друг о друга.
— С вами все хорошо?
— Душно там.
— Там сухо и прохладно.
Жанна обернулась. Лицо у неё было съехавшее, как у человека, которого разбудили не вовремя и который ещё не решил, сердиться ему или нет.
— Слушайте. Я ночью проснулась, потому что в окно стучали. Три раза. Снизу, по нижнему стеклу, вот так, — она показала костяшками в воздухе, коротко, вверх. — Я подумала, Барсук вернулся и дверь не найдёт, он с вечера уходил. Встала, подошла, а там никого.
— А Барсук где был?
— В избе спал. Я проверила, он на печке храпел.
Вера поглядела на её руки, которые всё ещё тёрлись одна о другую.
— Вы кому-нибудь сказали?
— Гере сказала утром, — Жанна усмехнулась и снова стала прежней, ершистой. — Он говорит, это отлично, надо повторить на камеру.
***
К старику Вера пошла в четвёртом часу, одна, и застала его за работой. Он сидел на чурбаке у сарая и правил косу, хотя косить в Мельгунах было решительно нечего и некому.
— Можно к вам?
— Иди.
Она села на траву, на то же место, что вчера.
— Я к вам с вопросом и с просьбой. Сначала вопрос, — Вера достала блокнот, но открывать не стала, держала на коленях. — В деревне была школа?
— Начальная. Четыре класса. До пятьдесят восьмого, потом свозили в Сухую Гарь.
— А документы школьные куда девались? Журналы, списки?
— Кто ж их знает, — он провёл бруском по лезвию и глянул вдоль. — В сельсовете были бумаги, а сельсовет у нас в Кобылинской избе сидел, вторая от колодца. Там и пусто с тех пор.
— Можно мне туда зайти?
Тихон Ильич опустил косу на колени и придержал её ладонью.
— Ты в чужие избы лазать собралась?
— Собралась. Это моя работа, я за этим и приехала. Только я спрашиваю разрешения, потому что хозяин тут вы. Не по бумагам, а по-человечески. Не разрешите — не пойду.
Он посмотрел на неё долгим взглядом, и она впервые заметила, что в глаза он не смотрит. Смотрит в переносицу, в лоб, в скулу, куда угодно рядом.
— Ходи. Днём ходи. А в подпол не лазай, там полы гнилые.
— Спасибо. Теперь просьба, — она всё-таки открыла блокнот. — Расскажите мне про Плахиных.
Брусок остановился на середине лезвия.
— Нечего рассказывать.
— Вы вчера, когда прочли фамилию, изменились в лице. Я не следователь и не журналистка, мне некуда это нести. Но я здесь из-за этой фамилии. И я не уеду, пока не пойму, почему бабушка ни разу за всю жизнь не назвала родную деревню. Ни разу. Мама говорит, что даже слова «Мельгуны» в доме не звучало.
Он положил косу на траву, рядом с бруском, и вытер ладони одна о другую. Тем самым движением, каким минуту назад тёрла руки Жанна. Вера поймала себя на том, что заметила это, и отметила заодно, что мысль эта дурацкая и не ко времени.
— Матрёна Плахина была. Вдова, четверо детей. Больше не знаю ничего, врать не стану.
— Матрёна, — Вера записала. — А Ульяна?
Тихон Ильич не ответил ни слова и снова взялся за брусок.
— На ларе вырезано «Уль». Я не лезла внутрь, это на торце снаружи, там и грязь-то отскребать не надо. Ульяна ведь?
Он поднял голову, и на этот раз посмотрел прямо. Глаза у него оказались светлые, почти без цвета, как разбавленный чай.
— Ульяна. Улька. И больше ты меня про неё не спрашивай, слышишь? Ни сегодня, ни завтра. Захочу — сам скажу.
***
Кобылинская изба, вторая от колодца, стояла с целой крышей и провалившимся крыльцом. Вера залезла в неё через окно, подставив чурбак.
Внутри было то, что всегда бывает в таких домах: пусто и при этом полно до отказа. Печь с отбитым устьем. Лавка. Стол с прожжённой клеёнкой. На стене репродукция из «Огонька», приколотая ржавыми кнопками. В углу гора тряпья, в которой мыши устроили город.
Сельсоветского не осталось ничего, кроме прибитой к косяку эмалированной таблички с номером. Вера уже собиралась уходить, когда увидела над дверью полати.
Она подтащила стол, залезла и пошарила рукой в пыли.
Там, в самом углу, у стены, лежала обувная коробка.
Вера спустила её на стол и открыла. Внутри была обычная деревенская археология. Пачка почтовых открыток к Первому мая. Три пары очков без стёкол. Катушки. Чья-то профсоюзная книжка. Конверты с письмами, перетянутые бечёвкой. А снизу — стопка тетрадей в потемневших обложках.
Верхняя оказалась по русскому языку ученика третьего класса Кобылина Виктора. Чернила выцвели до бурого, но читались. Дальше шла ещё одна, и ещё, все того же Виктора, за разные годы. Вера уже решила, что это пустышка, когда под ними обнаружился журнал.
Журнал оказался самодельный: обычная общая тетрадь, расчерченная от руки в столбцы. На обложке химическим карандашом: «1953/54 уч. г. 1–4 кл.».
Вера села на лавку, положила тетрадь на колени и открыла.
На первой странице шёл список: двадцать девять фамилий аккуратным учительским почерком, с датами рождения и с отметкой о родителях. Она пошла глазами сверху вниз и на восьмой строке остановилась.
«Плахина Нина Егоровна, 1938, мать — Плахина А. И., отец погиб».
Бабушка. Пятнадцать лет в четвёртом классе — переросток, как половина этого списка. В войну и после в школу шли как получится.
Вера перевернула страницу, чтобы посмотреть отметки, и увидела, что почерк меняется.
Учительские столбцы кончались на седьмом листе. С восьмого и до конца тетради шло другое. Карандашом, крупно, криво, детской рукой, с нажимом, прорвавшим бумагу в нескольких местах.
Одно и то же слово. Строка за строкой, страница за страницей, лист за листом, до самого конца.
«пусти пусти пусти пусти пусти пусти»
Вера пролистала всё. Двадцать с лишним листов, исписанных с обеих сторон, без единого пробела, без полей. К последним страницам буквы делались крупнее и хуже, точно писавший уставал, а бросить не мог.
Она закрыла тетрадь и посидела неподвижно, слушая, как в гнилых полатях над дверью возятся и попискивают мыши. Потом открыла снова, на последнем листе, и поднесла к свету из окна.
Грифель на последнем листе отчётливо блестел.
На выцветшей бумаге грифель за семьдесят лет делается серым и матовым, а этот был жирный, с той характерной искрой, какая держится у карандашного следа первые дни. Вера потёрла пальцем самый край буквы.
Палец стал серым, будто она провела им по свежему простому карандашу.
***
К кузнице Вера пошла проверить одну вещь, и сделал она это сразу.
Фундамент стоял на отшибе, за крайним двором, ближе к руслу. Неровный четырёхугольник дикого камня, сложенного насухо, заросший крапивой в человеческий рост. Внутри четырёхугольника крапивы не было. Там лежала голая, слизанная земля, и на ней не росло ничего, даже полынь.
В середине этой земли торчали четыре колышка, свежеструганых, вбитых по углам небольшого квадрата. Между ними была протянута бечёвка.
Барсук сидел на камне у восточной стены и курил.


