
Полная версия
Морровинд. Последний шанс
В тот вечер мы сидели с ним у костра во дворе, где повара жгли обрезки дерева, и Бьорн, глядя на искры, уходившие вверх, к звёздам, проговорил негромко, совсем не так, как говорил обычно.
— Знаешь, я не боюсь. Ну, то есть боюсь, конечно, куда без этого, но мне кажется, если я сделаю что-то важное, если прикрою хоть одного человека, то даже смерть будет не такой страшной. Смерть страшная у тех, кто умирает просто так, в грязи, без саги.
Я молчал, глядя в огонь, и в груди у меня чтото сжималось — не от боли, а от смутного предчувствия, которому я не умел и не хотел подбирать название. Тишина вокруг костра сделалась густой, почти осязаемой. В этой тишине я вдруг услышал то, чего раньше не замечал: как тихо хрустит просыпанная под ногами солома, как шепчет ветер в стропилах навеса, как ровно дышит рядом человек, который искренне верит, что может стать героем, — и мир ещё не успел поправить его палкой под колено.
— Бьорн, — сказал я наконец, и голос прозвучал тише, чем мне хотелось: я понимал, что не могу сказать ему всей правды, а лгать не хотел. — Саги — это хорошо. Но иногда достаточно просто остаться в живых. Это тоже своего рода сага — только без бардов.
— Без бардов скучно, — ответил он, и в голосе его прозвучала детская, почти беззащитная обида. Я тут же понял, что невольно ранил его — и не насмешкой, а самой этой серьёзностью: для него она была страшнее любой издевки, ведь она отнимала у него право на мечту.
— Не скучно, — возразил я, стараясь вложить в слова ту самую мягкую интонацию, которую не раз слышал от него самого. — Просто тихо. А тихие саги порой оказываются самыми долгими.
Он посмотрел на меня долгим взглядом — в нём мелькнуло чтото взрослое, будто он незаметно перенял эту сдержанность у Молаха. Потом он коротко кивнул, и мы ещё долго сидели молча.
Костёр постепенно догорал, повара разошлись, и вокруг сгустилась темнота, в которой остались только двое, понимавших, что их разговор был вовсе не о сагах и не о славе, а о чёмто куда более важном — о том, что лучше не называть вслух.
В последний день месяца Молах выставил против меня Бьорна и ещё двоих новобранцев — три короткие схватки с притуплёнными мечами. Я проиграл все три, но проиграл правильно: оставался на ногах, держал дистанцию, грамотно закрывался. После третьей схватки Молах забрал у меня меч, посмотрел долгим взглядом своих тёмных, глубоко посаженных глаз и произнёс:
— Вот. Вот это ты. Всё остальное было репетицией.
Я стоял посреди двора, облитый потом, с грудью, горящей от напряжения. Внутри прокатилась длинная тёплая волна облегчения. Месяц с палкой не сделал из меня воина — я по-прежнему оставался бухгалтером чужой войны. Но я перестал быть мясом.
Я не стал сильнее. Наоборот — стал медленнее. И в этой медлительности впервые появилось право не торопиться. Ведь торопятся те, кто не знает, куда идёт. А я теперь знал хотя бы то, как идут мои собственные ноги.
— Идёшь, — сказал Молах. В его голосе звучало не просто подтверждение, а разрешение — такое, после которого пути назад уже не будет. Я понял: это не разрешение на отдых, а право взять палку и уйти с ней. Палка теперь была моей. Ноша не тяжёлая, но и не лёгкая — и нести её предстояло мне одному.
— Иди.
Я кивнул. Рядом кивнул Бьорн. Мы сделали это одновременно, не сговариваясь. В этом одинаковом, молчаливом кивке, возможно, и заключался весь смысл того, что мы держались вместе — не в словах, не в громких обещаниях, а в этом тихом согласии, сложившемся само собой, без всякого договора.
К концу месяца синяки будто вросли в моё тело — они не приходили и не уходили, а просто оставались: под рёбрами, на предплечьях, на бёдрах — везде, где тренировочные мечи чужих рук находили меня чаще, чем я их.
Поначалу я прятал их под одеждой, словно чтото постыдное. Потом перестал: во дворе гильдии синяки были не стыдом, а особой грамотой, по которой читали каждого. Дорис однажды случайно увидел мой бок, когда я менял рубаху в подсобке магазина. Он лишь качнул головой и сказал, что книги в развалах украшают точно так же: дешёвые умирают быстро, а дорогие живут — их переплетали на совесть.
— Дорогие, значит, живут, — повторил я. В голосе прозвучала та самая мягкая ирония, которая теперь неизменно появлялась в наших разговорах с Дорисом. Она стала привычной, как старая, удобная одежда, — и от неё становилось легче даже в те вечера, когда на душе было тяжело.
— Дорогие живут, — подтвердил Дорис, и в его словах прозвучала старая, выверенная горечь. — Но дешёвые, бретон, тоже не стоит списывать. Дешёвые, если они честные, иногда держатся дольше дорогих. Их не жалко, их не берегут. А беречь, скажу тебе, порой хуже, чем бросать.
Я тогда подумал, что в этой аналогии есть и то, о чём он не сказал вслух: на совесть переплетают не всех. И мне повезло, что первым моим «переплётчиком» оказался орк с палкой, а не разбойник с клинком.
Вечером я вернулся в своё жилище, зажёг свечу, сел за стол и положил перед собой палку — ту самую, что купил у гильдейского мастерового за три медяка. Тёмная, с кожаной петлёй у основания, она привычно легла в руку. Я повертел её в пальцах и подумал о том, что месяц назад у меня не было ни палки, ни квартиры, ни единого человека, который заметил бы, как я падаю. А теперь всё это было — и палка, и крыша над головой, и люди, которые замечали, как я падаю и как поднимаюсь. И всё это следовало удержать, потому что в этом мире ничего не возвращается: обретённое не отдают по доброй воле, его можно лишь старательно беречь, а потерять — в одно мгновение. В этом мире утраты приходят быстро, а возвращения не бывает вовсе.
Глава 11.Первое заклинание
Гильдия Магов в Балморе стояла на другом конце моста, выше по течению Одай. От Гильдии Бойцов её отделяло не такое уж большое расстояние, но атмосфера здесь была совсем иной: вместо запаха масла и пота воздух пропитался старой бумагой, воском, сухими травами и тонкой горьковатой пылью — той самой, что поднимается при работе с жезлами и десятилетиями оседает на стенах.
Холл был высоким и прохладным. Вдоль стен тянулись стеллажи из тёмного морёного дуба, между ними стояли дубовые столы, укрытые зелёным сукном. На сукне лежали свитки, весы, ступки, лампы с синим пламенем — они не столько горели, сколько тихо пели, будто шептали какието древние заклинания. Я шёл по этому залу, чувствуя себя так, словно пробрался в серверную без пропуска.
Ко мне подошла распорядительница — сухая имперка с оливковой кожей и голосом, которым, казалось, можно было регулировать целые очереди. На ней была длинная тёмносиреневая мантия из плотного шерстяного сукна, а у ворота поблёскивала серебряная застёжка в виде спирали. Позже я узнал, что эта спираль — знак канцелярии Гильдии: её носили лишь те, кто имел право отказывать.
— Имя? — спросила она тоном, каким спрашивают не о человеке, а о строчке в журнале.
— Кайлен. По рекомендации Кая Косайдеса.
— Рекомендация Косайдеса, — повторила она, и в её голосе прозвучала едва уловимая нотка — не уважение и не насмешка, а нечто среднее: привычное признание того, что в этом мире одни имена открывают двери, а другие, напротив, их захлопывают. — Покажите.
Я протянул ей письмо, сложенное вчетверо. Она развернула его и прочла дважды, а между прочтениями посмотрела на меня поверх бумаги — так смотрят на вещь, которую хоть и рекомендуют, но ни за что не ручаются.
— Взнос — пятнадцать драхм и тридцать медяков, — сказала она. — У гильдии не бывает бесплатных рекомендаций, бывают только рекомендованные. Заплатите у окошка, потом идите к Файнделу, в заднюю залу. Жетон получите у него.
Учителем по начальным наукам оказался босмер по имени Файндел — худой, легконогий, с лицом, на котором возраст оставил не морщины, а какуюто особенную прозрачность. Глаза у него были цвета застоявшегося мёда. Он провёл меня в заднюю залу: там на трёх столах стояли свечи, чаши с водой и мел, которым размечали круги на полу. Заметив мою казённую суму и палку, торчавшую изпод плаща, он без всякой иронии произнёс:
— Оружие в зале магии — не оскорбление, а честность. Большинство новичков приходят сюда, чтобы прятать свой страх за оружием. А тот, кто носит его открыто, хотя бы знает, с чем пришёл.
— Снимай, — сказал он, кивнув на нож. — И положи сюда, к стене.
Я снял нож, и он лёг у стены рядом с другими клинками.
Потом Файндел рассказал мне то, что я обязан был понять ещё до первого заклинания. Рассказ его вышел долгим и пугающе простым.
— Магия в этом мире — не голубая полоска на экране монитора, — говорил он. — Магия — это ты сам. Каждый раз, когда колдуешь, ты берёшь из себя: из своей крови, из своего тела, из того резерва, который не восполняется сном. Сон снимает усталость, но не возвращает запас магических сил. Тот, кто колдует впустую, платит обмороками, кровью и годами жизни.
— Ты меня понимаешь? — спросил он. В его голосе не было обычного вопроса — скорее, приглашение честно признать правду, какой бы тяжёлой она ни была.
Я кивнул. И в этом молчаливом кивке, который Файндел принял так же сдержанно, как Молах принимал мои тычки под колено, я впервые остро почувствовал: возможно, магия и не станет моим ремеслом, но уж проклятием — точно.
— Хорошо, — кивнул в ответ Файндел. — Тогда давай. Начнём с малого, с щадящего заклинания — такого, что учат в первую неделю. «Обнаружение ключа». Повторяй за мной и не сбивайся. Помни: слова, что сорвались с языка не так, бьют того, кто их произнёс.
Я кивнул. В этом молчаливом согласии, которое Файндел принял так же сдержанно, как Молах принимал мои тычки под колено, я впервые остро почувствовал: возможно, магия и не станет моим ремеслом, но уж проклятием — точно.
Первым моим заклинанием стало «Обнаружение ключа» — маленькое, щадящее, из тех, что дают ученикам на первой неделе. Его толкуют как выпуклое зрение, как тепло, что ищет металл и белую энергию запертого механизма. Файндел не скрывал правды: заклинание безопасно лишь настолько, насколько вообще могут быть безопасны попытки украсть у себя немного жизни.
Я повторял за ним слова, внимательно следя за движением его пальцев. Слова были короткими, сухими, на языке, которого я не знал, но ложились на речь легко — словно прятались гдето в глубине, в самой мышечной памяти бретона, рождённого за сотни лиг от Вварденфелла.
Когда я закончил, в воздухе между моими ладонями и столом чтото тихо сдвинулось — так бывает, когда наконец заклинание получилось и картинка обретает чёткость. Я не столько увидел, сколько почувствовал, понял: ключ от залы лежит под зелёным сукном, у правого края стола. Радость от этого знания длилась ровно четыре секунды.
На пятой секунде у меня пошла носом кровь. Она шла не фонтаном, а тёплой, ленивой струйкой, обжёгшей губу, и голова налилась тяжестью, как наливается песком мешок, и пол качнулся, и я упёрся ладонью в стол. Файндел, не торопясь, подал мне чистую тряпицу и сказал, что это хорошо, это очень хорошо, потому что кровь означает, что тело не согласилось молчать, а согласие тела с насилием над ним, говорит, самое дорогое, что есть у мага, и его надо беречь.
— Хорошо, — повторил он, и в его голосе прозвучала нотка, которую я не сразу узнал: не торжество, нет, скорее, привычное, ровное признание того, что ещё один ученик прошёл через то, через что проходят все. — Хорошо, что кровь. Хуже было бы, если б не пошла. Хуже было бы, если б тело согласилось молча. Ты запомни это, бретон, потому что я говорю это раз, и не повторю.
— Запомню, — ответил я, прижимая тряпицу к носу, и на языке у меня стоял вкус железа и соли, знакомый до тошноты, и я слушал, как где-то в глубине зала шепчет другой ученик, и шёпот этот был похож на поток, который течёт подо льдом, и меловая пыль в воздухе пахла мелом и грозой, и я подумал: вот цена, вот настоящий прайс-лист этого мира, и он написан не в журналах, а на верхней губе, тёплой чужой кровью, которая моя.
— И не пугайся, — добавил Файндел, и в его голосе прозвучала тa же старая привычная горечь, которую я слышал у Дориса, и которая, кажется, в этом мире была у всех, кто долго чего-то ждал. — Не пугайся ни крови, ни слабости, ни пустоты в костях. Пугайся только жадности. Жадность, бретон, это единственное, что в нашем деле убивает. Всё остальное учит. Запомни и это.
— Запомню, — повторил я, и в этом втором «запомню» было меньше решимости, чем в первом, потому что запомнить всё, чему меня здесь учат, у меня не хватит ни памяти, ни тела, и что мне предстоит выбирать, что именно помнить, и что этот выбор будет тяжелее, чем любой другой, который я до сих пор делал в этом мире.
Всю следующую неделю я учился колдовать, не падая. Поначалу это звучало почти смешно — пока я не попробовал. Оказалось, что тело, потерявшее магический резерв, норовит просесть, словно шаткий штатив, у которого подломилась ножка.
Файндел ставил меня перед свечой, заставлял дышать, считать вдохи и отпускать заклинание на выдохе — коротко, без жадности, как будто выпускаешь на волю птицу, а не выплёскиваешь воду. К концу недели виски ныли так, будто я сутки напролёт просидел перед монитором. Из носа уже не текло, но на платке темнела засохшая бурая корка — молчаливое напоминание о цене каждого магического слова.
Однажды в переулке у моста завязалась драка. Я стоял в стороне и наблюдал, и вдруг поймал себя на том, что мысленно отступаю на шаг раньше, чем нужно, — словно этот шаг я уже заранее «купил» собственной кровью.
Магия не просто брала своё — она меняла саму мою осторожность, заставляя чувствовать цену каждого движения. Теперь каждое действие будто имело свою метку: сколько сил оно отнимет, сколько крови будет стоить, если пойдёт не так. Эта новая, тяжёлая осмотрительность въедалась в привычки, вытесняя прежнюю лёгкость.
На третьей неделе я впервые попробовал работать с огнём. Это было сродни тому, как человек своими руками заводит мотор, который при ошибке может его же и убить.
Файндел вынес во двор гильдии глиняную чашу с песком и поставил её на каменный стол. Усадив меня, напротив, он заговорил тихо, будто доверял не урок, а какуюто важную тайну:
— Огненное прикосновение — самый честный из первых уроков. Оно мгновенно отдаёт то, что берёт. Ни обмана, ни отсрочки.
Я сложил пальцы, как он показывал, и выдохнул короткую связку слов. Между ладонями вспыхнуло пламя — не просто свет, а нечто плотное, живое. Оно растянулось, задышало, налилось оранжевым, прошитым синими жилками, будто в нём текла иная кровь. Тепло шло не только в лицо — оно проникало внутрь, в самую кость рук, странное, почти тревожное тепло. Казалось, я держу не огонь, а птицу с горячим, бьющимся пульсом — и стоит чуть сжать пальцы, и она либо вырвется на волю, либо обратится в пепел.
Десять секунд оно жило у меня в ладонях, потом я, по команде, отпустил его в чашу, и пламя легло в песок и погасло с тонким обиженным шипением, а на моих ладонях остались красные полосы, и во всём теле стояла знакомая уже пустота, лёгкая, как после долгого бега, но какая-то внутренняя, в костях.
— Вот, — сказал Файндел, и в его голосе не было ни бодрости, ни укоризны, была одна лишь старая привычная констатация. — Вот тебе и побочный эффект. Ты не забывай.
— Не забуду, — ответил я, и в голосе моём прозвучало суше, чем я рассчитывал, потому что обещание не забывать у меня, может быть, и есть, а вот способность держать его под контролем ещё под вопросом.
Бьорн, узнав, что я теперь числюсь и в Гильдии Магов, отнёсся к этому с простодушным восторгом — так смотрят на вещи, которые существуют гдето высоко, среди гор и саг. Както вечером он притащил в книжный магазин Дориса свой меч, положил его передо мной на край прилавка и, теребя пальцами рукоять, попросил взглянуть, не оставила ли утренняя роса на стали предательский след — не пошла ли по кромке тонкая рыжина, которую потом не сотрёшь простой тряпкой. Потом уселся на ящик между развалами, осторожно потрогал синее пламя магической лампы и долго молчал, вглядываясь в это странное тепло. Наконец он сказал, что, наверное, здорово быть сразу и бойцом, и магом — ведь тогда тебя никак не застанешь врасплох.
— Это здорово, — ответил я, и в голосе невольно проступила привычная ирония. — Только платить за это приходится вдвойне. У меня крови уходит вдвое больше, чем у тех, кто выбирает чтото одно: либо магию, либо сталь. Так что если когданибудь споют сагу о тебе, Бьорн, пусть в неё вплетут и мою кровь — но я бы предпочёл, чтобы её там было поменьше.
Пауза повисла между нами — густая, тягучая, словно остывающий воск с погасшей свечи.
— Бьорн, — сказал я чуть позже, когда мы выходили из магазина. Голос прозвучал тише, чем мне хотелось: я говорил то, чего, наверное, не следовало говорить, но всё равно не смог промолчать. — Береги свою жизнь. Не трать её на каждую сагу. Не все истории стоят того, чтобы платить за них собой.
— Какие же стоят? — спросил он, и в его голосе прозвучала детская, чистая жадность, и я понял, что обрёк себя на ответ, которого у меня не было.
— Не знаю, — ответил я после долгой паузы. — Я ещё не нашёл той, что стоила бы.
— Найдёшь, — сказал Бьорн, и в его голосе прозвучала та же непривычная серьёзность, какую я слышал у него у костра. — Найдёшь, и я тебе завидую. А я найду свою, и ты мне завидуй.
— Договорились, — ответил я, и в этом «договорились» было больше обещания, чем во всех его клятвах о героях, потому что мы оба знали, что договорились не о зависти, а о том, чтобы дожить до своих саг, и что это, может быть, единственный договор, который в этом мире имеет силу.
Библиотека Гильдии Магов занимала весь второй этаж, и моя первая встреча с ней произошла по недоразумению — а обернулась самой важной находкой года.
Файндел поручил мне отнести свиток старшему хранителю. Поднявшись по каменной лестнице, пропахшей воском и остывшим металлом, я оказался в длинном зале. Стеллажи уходили в полумрак под сводами, а редкие лампы отбрасывали на страницы древних фолиантов тусклые золотые пятна. В этом полумраке стояла особая тишина — тяжёлая, густая, словно воздух здесь десятилетиями пропитывался знаниями, оседавшими между полок.
Я искал старшего хранителя, а нашёл стол у дальнего окна — массивный, дубовый, со следами чернильных пятен, въевшихся в дерево, будто старые шрамы. На столе лежала раскрытая книга: потёртая, с обложкой из тёмной кожи, прошитой чёрными нитями. Её страницы были испещрены даэдрическим письмом — угловатые символы сплетались в причудливые узоры, острые, как осколки льда, и такие же холодные.
Я узнал этот алфавит странно, почти необъяснимо — так узнают знакомое лицо на старой фотографии: не по собственному опыту, а по отголоску чегото далёкого. Будто это была память из чужой жизни, отзвук игры, в которую я когдато играл за другим столом, в другом теле, в мире, который теперь казался сном.
Я водил пальцем по строкам, отчаянно пытаясь уловить хоть какойто смысл, но знаки оставались чужими и упрямыми, словно насмехались над моими попытками. Хмурился, наклонялся ближе, щурился, будто, если придвинуться вплотную, буквы вдруг заговорят сами. Переворачивал страницу, снова вглядывался, искал знакомые очертания, хоть намёк на логику — но перед глазами плясали лишь клиновидные линии и резкие завитки.
Вцепившись в край стола так, что побелели костяшки, я пробормотал себе под нос, что не потрачу время зря. Не успел договорить — гдето в глубине зала скрипнула половица. Я вздрогнул, как вор у чужого окна.
Из полумрака вынырнул архивариус, сухонький старик-данмер с цепким взглядом и пальцами, похожими на птичьи когти, он остановился рядом, скользнул глазами по странице и чуть приподнял бровь, и голос у него был ровный, скрипучий и спокойный, как у человека, который объясняет одно и то же пятый десяток года.
— Даэдрический. Редкий, капризный язык. Не для новичков.
— Но ведь где-то есть ответ, — выдавил я, и в голосе моём мелькнуло раздражение, смешанное с досадой, потому что я чувствовал: всё, что мне нужно, написано прямо здесь, просто я не могу прочитать. — Я чувствую, что мне нужно это письмо. Оно будет нужно мне раньше, чем я думал.
Старик чуть склонил голову, будто оценивая искренность этих слов, потом молча подвинул мне табурет, сел напротив и положил костлявую руку на страницу. Его имя было Севур, Севур Дралов, и он сказал, что знание не только в словах, что иногда граница проходит между тем, что ты знаешь, и тем, чему ещё предстоит научиться, и что если я готов тратить вечера, он готов дать мне основы.
— Хочу, — сказал я, и слово вырвалось из груди стремительно, будто первый вдох после долгой задержки дыхания — резкий, необходимый, такой, без которого невозможно дальше ни думать, ни чувствовать.
— Терпения у него, значит, хватит, — повторил Севур, и в его голосе проскользнула нотка, которую я не сразу узнал. Не насмешка, нет. Скорее, давнее, привычное сомнение в том, что слова у людей совпадают с делами.
— Посмотрим. Приходи через неделю, на закате, и принеси уголь, бумагу и чистую тряпицу. У меня в зале чернил не водится: чернила пачкают книги, а книги у меня, бретон, дороже учеников. Принесёшь?
— Принесу, — ответил я. В этом «принесу» было куда меньше уверенности, чем в «хочу». Я уже начинал понимать, что обещание прийти через неделю и принести всё, что он просил, в моём нынешнем расписании обойдётся мне дороже, чем я рассчитывал. И, кажется, Севур это знал. Возможно, именно поэтому он и назначил такой срок.
С той ночи мои вечера разделились на три части: магазин Дориса, где пахло клеем и пылью; таверна, где витал запах пива и чужих разговоров; и библиотека, где воздух был пропитан запахом времени.
Севур Дралов учил меня даэдрической грамоте так, словно учил плавать в ледяной воде — медленно, шаг за шагом: сначала по колено, потом по пояс. Он заставлял повторять знаки до тех пор, пока пальцы не начинали неметь. Первые недели я выводил их в тетради, купленной за медяк, углём. Знаки получались кривыми, безжизненными — как чучела птиц, лишённые движения и смысла. Но к концу месяца я начал замечать в них структуру, ритм, повторяемость. Это было похоже на то, как впервые начинаешь видеть в чужом коде не хаос, а стройную систему — порядок, спрятанный за нагромождением символов.
— Плохо, — говорил Севур. Его сухой, словно ветка, палец ложился на страницу, которую я только что исписал. — Плохо, потому что ты торопишься. Вот этот росчерк должен быть в четверть длиннее, а вот этот угол у тебя скруглился. А он не должен скругляться. У даэдра нет ничего скруглённого: у них всё либо острое, либо тупое. И ты, бретон, будь как даэдр — не сглаживай то, что должно резать. Ещё раз.
— Ещё раз, — повторял я, снова брал уголь и снова выводил знак. Пальцы, привыкшие в прошлой жизни к клавиатуре, в этом мире заново учились держать мел и уголь. Это обучение казалось, чемто вроде возвращения в детство — только детство было не моё, а бретонское. Я жил в нём, осваивал его, и от этого мне порой становилось то легче, то тяжелее, чем в собственном.
Однажды, встречая меня на лестнице, Файндел посмотрел на мою тетрадь, на пальцы, испачканные углём, и сказал, что не всякий маг вообще доходит до чужого письма, и что те, кто доходит, обычно понимают что-то такое, чего не понимают остальные, но понимают поздно, и желал мне успеть раньше. Я не спросил, раньше, чего, так как ответы такого рода в этом мире стоили дороже вопросов.
— Раньше чего? — всё-таки спросил я, и голос мой прозвучал тише, чем я хотел, потому что я не был уверен, что хочу услышать ответ.
— Раньше, чем это письмо тебе понадобится, — ответил Файндел, и в его голосе не было ни давления, ни жалости, была одна лишь старая, привычная, выверенная осторожность, и от этой осторожности мне стало холоднее, чем от любых угроз. — У тебя, бретон, есть особенность, я её увидел сразу, у тебя в глазах есть желание читать то, что не следовало бы читать. Это и хорошо, и плохо. Хорошо, потому что без этого желания маг не маг. Плохо, потому что без удержу это желание убивает раньше, чем ты успеваешь прочесть.
— Я запомню, — ответил я, и в этом слове звенело больше обещания, чем я был способен удержать. В этом мире обещать легко — стоит лишь раскрыть рот, а вот держать слово тяжело, словно тащишь по брусчатке мешок, набитый камнями. И чем больше у тебя учителей, тем тяжелее ноша: каждый тянет в свою сторону, каждый учит своему, и их уроки, гдето не сходятся — как дороги, что бегут рядом, а потом вдруг обрываются на краю пропасти.
Я подумал, что учителей у меня уже, кажется, четверо. И каждый из них прав — посвоему. А значит, однажды придётся выбрать, чьё «посвоему» станет моим. И этот выбор, я чувствовал, окажется тяжелее любого решения, какое мне доводилось принимать раньше.
Возвращался я домой поздними вечерами, когда Балмора светилась лишь редкими окнами, а над крышами висел пепельный полумрак. В нём день медленно остывал, будто угли в забытом очаге. В комнате я зажигал свечу и раскладывал на столе четыре вещи: тетрадь, палку, нож и маленький пузырёк с зельем.









