
Полная версия
Командир бомбардировщика - 8
— Почему не сказали?
Она смотрит на меня как на ребёнка.
— Кому?
И вот на это у меня ответа нет, потому что она права: некому. Она тут не боец, не вольнонаёмная и вообще никто; она женщина, которая варит на всех суп, и за это её кормят, и все считают, что это уже щедро.
— А если я скажу, что вам нужен свой угол? — говорю я.
— А мне неудобно, — сразу отвечает она. — Тут ребята в землянках по двадцать душ, а я буду одна в комнате сидеть? Я не барыня.
— Анна Петровна.
— Чего?
— Вы в сутки сколько работаете?
Она прикидывает.
— Ну... с пяти утра. И вечером до одиннадцати, пока ночным не сварю.
— Восемнадцать часов.
— Ну не всё же подряд, — говорит она. — Я и посижу иногда.
— И спите в проходе, через который ходят за солью.
— Ну.
— Тогда через три недели вы сляжете, — говорю я. — И суп будет варить Дёмин.
Она хмыкает.
— Дёмин варить не умеет.
— Вот именно.
Дальше начинается то, что в армии называется «решить вопрос», и на что уходит полтора дня.
Полтора дня я потратил на укрытие женщины от собственного склада, и, если честно, этих полутора дней мне не жалко ни капли.
Сначала я иду к хозяйственнику. Хозяйственник разводит руками: помещений нет, всё занято, это склад, а не гостиница.
Потом я иду к Плешакову.
— Мешки, — говорю я.
— Что мешки?
— Мешки, которые в каптёрке. Их можно куда-нибудь?
Плешаков думает ровно четыре секунды.
— Можно, — говорит он. — В старую складскую землянку, которую Барабаш освободил. Только сперва перекроем протечку и настил поднимем: крупу в сырость не положишь.
— А доски?
— А доски я тебе найду, — говорит он с достоинством человека, который третий месяц находит доски. — Только ты сам с ней договаривайся, я в бабьи дела не лезу.
Договариваюсь. Анна Петровна сопротивляется два раза: сначала из вежливости, потом всерьёз.
— А ну как склад растащат?
— Так вы же не сторож.
— А кто, если я там сплю?
— В том и дело, — говорю я. — Вы там спите, и все думают, что склад под присмотром, и никто замка не вешает. А как мешки перенесём в отдельную землянку — повесят замок и назначат ответственного. Здесь останется ваше жильё.
Это её убеждает быстрее всего: ей не нравится, когда что-то делается «на авось».
Перетаскиваем мешки вчетвером за вечер. Каптёрка становится пустой и вдруг оказывается большой.
Федя приходит с инструментом и молча начинает возиться с дверью.
— Ты чего? — спрашивает Анна Петровна.
— Задвижку ставлю.
— Зачем мне задвижка? Я никого не боюсь.
— А чтоб не входили без стука, — говорит Федя, не оборачиваясь. — Вы будете спать, а её изнутри задвинули, и всё. Постучат — откроете.
Он ставит задвижку, потом подтёсывает косяк, потому что дверь разбухла и не закрывается плотно, потом уходит и возвращается с куском войлока и прибивает его по низу, чтобы не дуло.
Анна Петровна стоит и смотрит на это молча.
Потом уходит за печку и там сморкается, и мы с Федей оба делаем вид, что очень заняты.
— Ну, — говорит она, выходя. — Раз такое дело, садитесь. У меня картошка есть.
Ночная смена появляется у котла в час пополуночи.
Это новое — до этой недели ночные ели утром, вместе со всеми, то есть через шесть часов после того, как замёрзли. Теперь Анна Петровна оставляет им суп в котле на малом огне и накрывает крышкой с тряпкой.
Я прихожу посмотреть, потому что расписание придумывал я и, значит, мне и проверять, работает ли оно.
Работает.
В каптёрке тепло. Семеро сидят вплотную на лавке и на чурбаках, у всех красные лица и белые пятна на скулах, и все едят быстро и молча, и от мисок идёт пар.
— Не глотайте, — говорит Анна Петровна. — Обожжётесь. Никто у вас не отнимет.
— Тёть Ань, а хлеб?
— Хлеб вот, только не весь берите, у меня на утро ещё.
Я стою у двери и считаю. Семь человек. По списку ночных должно быть шесть.
Седьмой — Ведерников.
Костя Ведерников, девятнадцать лет, механик, прибыл в октябре с пополнением, тихий, длинный, с вечно красными ушами. Он сидит с краю и держит ложку, и я вижу, как он ест.
Он ест очень медленно. Подносит ложку, останавливается, ждёт секунду, доносит.
Потом ложка останавливается на полпути.
И он спит.
Сидя, с ложкой в руке, с открытым ртом.
Кто-то рядом фыркает и тянется его толкнуть.
— Не трожь, — говорит Анна Петровна.
Она подходит, аккуратно вынимает у него из пальцев ложку, кладёт на стол и поворачивается ко мне.
— Иванов.
— Да.
— Ты вот у них главный по расписанию?
— Ну, положим, я.
— Тогда объясни мне, — говорит она, и в её голосе нет ни капли почтения к званию, — почему этот парень у меня вторую ночь подряд ест в час ночи?
Я молчу.
Потому что ответа у меня два, и оба плохие.
Первый: потому что в графе на фанерке напротив второй ночи стоит его фамилия, а днём между ними он тоже подменял товарища. Второй, настоящий: потому что три дня назад, когда меняли смены, кто-то спросил «кто останется?», и Ведерников не возразил.
Он вообще не возражает. Это его главное свойство, и именно поэтому он второй раз подряд в ночь.
— Кто ставил? — спрашиваю я.
— А я почём знаю, — говорит Анна Петровна. — Я по мискам считаю. У меня вчера семь было и сегодня семь, а по бумажке шесть.
Я выхожу и иду будить сменщика.
Глава 5

Это, между прочим, самое неприятное действие за весь день: в половине второго ночи вытащить из-под шинели спящего человека и сказать, что ему на мороз.
Сменщика зовут Никитин, тот самый, что днём контролировал масло. Он просыпается тяжело, садится, смотрит на меня мутно.
— Что?
— Ведерников вторую ночь. Иди.
Никитин трёт лицо.
— А чего он не сказал?
— А ты у него спрашивал?
Он молчит. Потом начинает наматывать портянки.
— Скажите ему, чтоб не геройствовал, — бурчит он. — Он и в прошлый раз так.
Я возвращаюсь в каптёрку, бужу Ведерникова и помогаю ему подняться и застегнуться. До нар довожу сам. Он окончательно просыпается по дороге, смущается страшно и начинает говорить, что он совершенно не устал.
— Ложись.
— Товарищ старший лейтенант, я правда...
— Ложись, — говорю я. — И спи до двенадцати. Не до шести. До двенадцати.
— А подготовка?
— Подготовку я переложу.
И вот тут начинается самая скучная и самая важная часть этой ночи: я сажусь с фанеркой и перекладываю дневную подготовку так, чтобы дырка от Ведерникова не поехала на других.
Выходит не идеально. Выходит, что двоим достаётся на час больше, а одну работу — заделку обшивки на четвёртой машине — приходится сдвинуть на послезавтра.
Я записываю этот сдвиг отдельной строкой, потому что послезавтра про него забудут все, включая меня.
Ведерников просыпается в двенадцать и приходит ко мне с таким видом, будто проспал войну.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите доложить, я готов.
— К чему?
— К работе.
— Иди к Никитину, — говорю я. — Он с ночи, у него твой участок. Прими у него и отпусти его спать.
— Так он же... — Ведерников мнётся. — Он же сам может доделать, там немного осталось.
— Может, — соглашаюсь я. — Но тогда он доделает и уйдёт спать в три часа дня, а в шесть его поднимут, потому что смена. Прими участок.
И парень идёт принимать.
Я смотрю, как он это делает, и вижу, что ему неловко: он стоит, слушает Никитина, кивает, спрашивает по два раза. А Никитин объясняет обстоятельно, с удовольствием, потому что его впервые за неделю кто-то сменяет по-человечески, а не забирает работу молча.
Через десять минут Никитин уходит спать.
Ведерников остаётся с гаечным ключом и с чужим недоделанным узлом и вдруг оказывается ровно на своём месте.
Маршрут мы собираем в штабной землянке, вчетвером, и каждый приносит свою часть — не потому, что так красиво, а потому, что по-другому не получается.
Литвинов приходит первым и раскладывает два листа.
— Слева — то, что я знаю. Справа — то, что я предполагаю. Смотрите и не путайте.
На левом листе три пункта: платформы по накладным, невозвращающиеся перегоны, довоенное строение с воротами. На правом — восемь.
— Восемь предположений, — говорю я.
— Восемь. И я их все могу красиво рассказать, — говорит Литвинов. — Но если ты меня спросишь, работает ли сегодня в этом ангаре хоть один человек, я отвечу: не знаю.
— Разведчики обещали снимок.
— Обещали на той неделе.
— Значит, пойдём с двумя вариантами, — говорю я. — Первый: ангар живой, бьём по нему. Второй: ангар пустой, и тогда нам нужно что-то ещё в том же месте.
— Вот, — Литвинов кладёт палец на карту. — Подвоз. Вот сюда идёт ветка, вот тут разгрузочная площадка. Если мастерская работает, у неё есть склад узлов, и он не в ангаре — его держат отдельно, потому что боятся пожара. Значит, где-то рядом есть второе место, и оно связано с площадкой дорогой.
— Ночью ты дорогу не увидишь.
— Дорогу не увижу. След от дороги увижу, если снег свежий и по ней ездят, — говорит он. — Накатанное темнее целины.
Тимка приходит с тетрадью и сразу начинает про своё.
— Связь. Тут у меня две новости, и обе не очень.
— Давай.
— Первая: наш повторитель на этом направлении добивает только до сюда. — Он ставит точку. — Дальше я его не услышу, это по докладам экипажей, ходивших в ту сторону. Я две ночи проверял приём на земле, но границу в воздухе по этому не уточнишь.
— А вторая?
— А вторая, что у меня между вот этой точкой и вот этой получается возможный провал минут в двадцать, — говорит Тимка. — Участок, где я могу не достать ни до дома, ни до соседнего узла.
Он поднимает голову и смотрит на нас.
— Я к чему. Если в эти двадцать минут что-то случится, вы про это узнаете, когда мы или вернёмся, или нет.
— Сократить можно? — спрашиваю.
— Можно на семь минут, если идти чуть севернее. Но там, — он показывает, — Литвинов говорит, хуже с ориентирами.
— Хуже, — подтверждает Литвинов.
— Ну вот. — Тимка разводит руками. — Дальше вы решайте, я вам просто говорю, где я глухой.
— Идём по ориентирам, — говорю я. — На этом участке берег нас не услышит, значит, до входа дадим время и курс. Менять их без нужды не будем.
Сама эта фраза — «вот здесь я глухой» — отправляется на карту отдельной пометкой, и её видят все, кто пойдёт.
Федя приходит последним, с оружейником Ткаченко, и оба в масле по локоть.
— Нижняя установка, — говорит Федя. — Мы с ней третий день воюем.
— И?
— И нашли. — Федя ждёт, пока Литвинов сдвинет карту, и кладёт железку на принесённую ветошь. — Вот здесь скапливается. Днём тает от дыхания, ночью замерзает, и у тебя ход закусывает.
— Как закусывает? — спрашиваю.
— Не насмерть, — говорит Ткаченко. — Он идёт, но с задержкой. Ты ведёшь, а оно догоняет. На земле ты и не заметишь, а в воздухе будешь думать, что руки замёрзли.
— Лечится?
— Лечится, — Ткаченко расплывается. — Дырка.
— Что?
— Дырку сверлим, — объясняет он с гордостью изобретателя. — Вот тут, снизу. Чтоб оно стекало, а не копилось. Я две машины уже сделал, попробовали — ходит.
— А прочность?
— А прочность там ни при чём, — говорит Ткаченко. — Это кожух, он ничего не держит.
Плешаков, зашедший на голоса, берёт железку, вертит, смотрит на просвет.
— Оставшиеся пока не сверли, — говорит он. — Две сделанные покажи мне и оружейному технику, вместе проверим. Запиши место и размер; после проверки решим, как делать остальные. А то ты сейчас навертишь дырок по всему полку, а через месяц никто не вспомнит, зачем.
Последнее слово в этот вечер остаётся за мной, и оно самое простое.
— Рубеж, — говорю я.
— Какой рубеж? — спрашивает Тимка.
— Возврата. Погода. — Я беру карандаш и черчу на карте линию поперёк маршрута. — Вот здесь. Если к этому месту фактическая погода хуже той, что нам дали, — разворот. Не «посмотрим», не «дотянем и решим». Разворот.
— А если она хуже на чуть-чуть? — спрашивает Литвинов.
— Значит, надо заранее договориться, что такое «на чуть-чуть», — говорю я. — Давай так: нижняя кромка ниже названной на триста — идём. Ниже больше чем на триста — назад. И только пока остаёмся выше безопасной высоты по рельефу; её не снижаем вслед за облаками. Обледенение любое — назад, потому что средств у нас никаких.
— Совсем никаких, — подтверждает Литвинов.
— Вот именно. У нас на обледенение есть только одно средство: не лезть.
И эта линия на карте — самое полезное, что мы сегодня сделали, потому что она нарисована сейчас, в тепле, среди спокойных людей, а не будет придумываться в три часа ночи над морем, когда очень хочется дойти.
К Сомову я прихожу поздно, когда в его половине уже горит одна лампа, а сам он сидит и сортирует посылки.
— Явились, — говорит он. — Садитесь. Я узнавал.
— Что узнавали?
— Всё, что мог. — Он вытирает руки о штаны и достаёт из ящика лист. — Слушайте внимательно, потому что второй раз объяснять не буду, а вам с этим жить.
Он кладёт лист на стол.
— Значит, так. У вас сейчас два разных дела, и вы их в голове держите как одно. Это главная ошибка.
— Какие два?
— Первое: письмо человеку. Второе: розыск человека. — Сомов загибает пальцы. — Письмо идёт по адресу. Нет адреса — нет письма, и хоть ты тресни. Розыск идёт по фамилии, имени, году рождения и месту, откуда выбыл. Это разные конторы, разные бумаги и разные сроки.
— И куда идёт розыск?
— В Бугуруслан, — говорит Сомов. — Центральное справочное бюро по эвакуированным. Оно с осени работает, туда со всей страны списки идут.
Я сижу и смотрю на лист.
Бугуруслан. Я это название слышу впервые в жизни и почему-то сразу понимаю, что запомню его навсегда.
— Пишется запрос, — продолжает Сомов. — Простой. Фамилия, имя, отчество. Год рождения, если знаете. Откуда эвакуирована — вот это самое главное, потому что по городу они ищут. И куда ответить.
— А ответить куда?
— А вот сюда, — он тычет пальцем в стол. — На полевую почту части. Не на дом, не на знакомых, а сюда. Мы никуда не денемся, а если денемся, то с почтой вместе.
— Год рождения я не знаю, — говорю я.
— А что знаете?
Я достаю старое письмо.
Оно у меня в планшете, в заднем отделении, и за эти месяцы затёрлось на сгибах до того, что бумага стала мягкой, как тряпка. Я его прочёл в октябре и потом ещё сверял по нему свой ответ.
Разворачиваю сейчас.
Сомов деликатно отворачивается к посылкам, и я ему за это благодарен.
Я читаю не подряд. Я ищу то, что нужно конторе: имя, город, улицу, обстоятельства.
Мария Соколова. Новгород, Знаменская улица, дом девять, квартира четыре. Курсы медсестёр при городской больнице, начались двадцатого июня. Мать болеет, младший брат Витя.
Она могла уехать вместе с ними. Но имён матери и полного имени брата у меня нет; и этого письмо не прибавит, сколько ни перечитывай.
— Сомов.
— А?
— Если она уезжала с матерью, это помогает?
— Ещё как, — говорит он, оборачиваясь. — По семье искать легче. Только мать без имени отдельным запросом не найдут; укажем, что могла ехать с ней и младшим братом.
Дальше мы пишем запрос, и пишем его минут сорок, потому что я три раза начинаю не с того.
Сначала я пытаюсь объяснить в запросе, кто я ей.
— Не надо, — говорит Сомов. — Им всё равно. Им нужны буквы, а не история.
Потом я пытаюсь написать «прошу сообщить адрес».
— Пишите: «прошу сообщить местонахождение», — поправляет он. — Адрес они, может, и не знают, а область и пункт скажут.
Потом я зачем-то начинаю писать про ранение.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит Сомов устало. — Это вы в письмо потом напишете. Здесь не надо.
В итоге получается восемь строк. Сухих, как накладная.
И мне от этих восьми строк странно: мне кажется, что таким способом человека не находят.
— Найдут, — говорит Сомов, будто услышал. — Или не найдут. Но это единственная дорога, по которой ходят все. Первый конверт бюро переслало дальше и получило обратно. Теперь отдельно запросим сверку сведений: какой пункт был указан и куда человек мог выбыть. Второе ваше письмо вы сдали сразу после назначения, оно уже ушло той же дорогой. Отозвать его теперь не сумеем. Но третье вслепую не пошлём: сначала уточним маршрут.
— Сколько ждать?
Он пожимает плечами.
— Месяц. Два. Бывает три. У меня один старшина в августе запрос послал, ответ получил в ноябре.
— Нашли?
— Нашли, — говорит Сомов. — Не там, где он думал. Она в Челябинской оказалась, а он искал в Горьком.
Я складываю запрос и отдаю ему.
— И вот ещё что, — говорю я. — Вы там, кажется, через госпитальную линию можете?
Сомов сразу становится настороженным.
— Могу, — говорит он осторожно. — А что?
— Она писала про курсы медсестёр в Новгороде. Лида Ковалёва уже направляла запрос по медицинской линии, до перебазирования. Можно узнать, куда он дошёл, и передать туда наш новый обратный адрес?
— Это уже другое дело, — говорит Сомов. — Это я могу спросить у своих. У нас почтари друг друга знают, а госпитальные списки идут отдельным потоком.
— Спросите.
— Спрошу. — Он смотрит на меня. — Только, товарищ старший лейтенант, я вам сразу одну вещь скажу, чтоб потом не обижались.
— Говорите.
— Я узнаю, где человек. Если узнаю. — Он говорит медленно, подбирая. — Я не буду узнавать, как она живёт, с кем живёт, и чего пишет, и кому. Вот этого не просите. Я так один раз сделал по просьбе, и мне до сих пор стыдно.
Я смотрю на него.
И думаю, что этот немолодой человек с красным от ходьбы лицом только что провёл границу, которую я и сам бы провёл, но услышать её от него важнее, чем провести самому.
— Не попрошу, — говорю я. — Мне нужно только, куда отправить.
— Вот и хорошо, — с облегчением говорит Сомов. — Вот и правильно.
Он убирает запрос в свою сумку, застёгивает и вдруг спрашивает:
— А старый-то конверт куда денете?
Я смотрю на письмо, лежащее на столе.
Можно сжечь. Можно убрать навсегда. Можно носить, как носил, и каждый раз, вытаскивая, чувствовать то же самое.
— Оставлю, — говорю я. — Там факты.
— Какие факты?
— Город. Улица. Мать. Курсы. — Я складываю его по старым сгибам. — Всё, что я знаю о человеке, я знаю оттуда. Оно у меня теперь вроде справки.
Сомов смотрит на меня с некоторым сомнением, но ничего не говорит.
А я убираю письмо обратно в планшет и впервые за три месяца делаю это спокойно. Не как вещь, которую боишься трогать. Как бумагу, из которой сегодня вечером я выписал восемь нужных строк.
Утро приходит с тем особенным светом, какой бывает при тридцати градусах: небо не голубое, а какое-то стеклянное, и снег под ним лежит розовым.
Я иду на стоянку в шесть, и первое, что замечаю, — тишина.
Не мёртвая, а рабочая. Не слышно ни ругани, ни паяльных ламп, гудящих на весь аэродром, ни того особого скрежета, с которым пятеро мужиков крутят винт за лопасть, пытаясь провернуть застывшее.
Слышно, как скрипит снег и как кто-то негромко говорит кому-то: «держи, подвинь, да не туда».
У тринадцатого стоят трое. Чехол уже снят — не сорван, а снят частями, и лежит сложенный на ящике, а не брошенный в снег.
Плешаков стоит чуть в стороне и не вмешивается, и по одному этому видно, как он доволен.
— Докладывайте, — говорю я.
— Масло залито в пять сорок, проворот лёгкий, проверял Кулешов, — говорит Ерохин. — Аккумулятор поставлен в пять пятьдесят, под нагрузкой держит, проверял Никитин. Отстой сливали, банка чистая, я смотрел сам, Ведерников видел.
— Я видел, — подтверждает Ведерников. У него голос выспавшегося человека, и это слышно.
Я лезу в кабину.
Всё то же самое: промёрзший металл, петля под руку, заиндевевшее стекло с процарапанным пятачком. Я делаю то, что делал десятки раз, и делаю без всякого торжества.
Мотор берёт с первой.
Не с третьей. С первой: чихнул, схватил и пошёл ровно, и белый выхлоп ударил в снег и завернулся.
Второй — тоже с первой.
Я сижу и слушаю, как они греются, и позволяю себе десять секунд простой человеческой радости. После пробы глушу оба; люди подходят к капотам только после остановки винтов. Тогда вылезаю и я.
— Плешаков.
— Ну?
— Сколько заняло?
Он смотрит на часы.
— От подхода к машине — двадцать шесть минут.
— А вчера?
— Вчера час десять. А позавчера три часа, и не завелась.
Он говорит это ровно, без всякого выражения, и мне хочется его обнять, чего делать, конечно, нельзя.
— Тогда, — говорю я, — забирайте команду и идите к пятой.
— Зачем?
— Затем, что у них ещё не готово, а у нас готово.
Плешаков щурится.
— Это ты сейчас придумал?
— Это я вчера придумал, — признаюсь я. — Только вчера не сработало бы.
У пятой машины возятся четверо, и у них как раз тот случай, который мы уже знаем: вода. Банка мутная, и они третий час греют и продувают по частям.
Наши приходят и молча включаются.
Ерохин сразу лезет к соединению, Кулешов тащит второй рукав, Ведерников встаёт на подачу.
Никто не устраивает демонстрации. Никто не говорит «а мы уже». Люди просто приходят на чужую стоянку с горячими руками и работают там сорок минут, и в восемь двадцать пятая тоже запускается.
К девяти у нас в строю восемь машин из девяти. Оставшаяся — четвёртая, у которой разбирали обшивку; её я сдвинул сам, и она встанет завтра.
И вот теперь — главное.
В девять я иду в каптёрку и говорю Анне Петровне:
— Ночным завтрак придержите до подъёма.
— Так они спать пошли.
— Вот именно, — говорю я. — Спать. Никого сегодня к моторам не дёргаем.
Она смотрит на меня подозрительно.
— А если чего?
— А если чего, есть дневные, и их сегодня хватает.
В столовой, куда после шитья перенесли со скамей ткань и остатки чехлов, в девять утра происходит невиданное: люди сидят и едят.
Едят не на ходу, не по очереди в три смены, не глядя каждые тридцать секунд на дверь.
Дверь, конечно, открывается. Она всегда открывается.
Входит посыльный из штаба, оглядывает землянку, находит взглядом Плешакова.
— Товарищ воентехник...
И вот тут я поднимаюсь.
— Что?
— Так там на пятой...
— На пятой запустились в восемь двадцать, — говорю я. — Сам видел. Что ещё?
Посыльный мнётся.
— Там спрашивают, можно ли сегодня ещё одну проверить.
— Можно, — говорю я. — Дневной сменой. Плешаков сидит и ест, и Ерохин сидит и ест, и Ведерников спит, и до обеда их никто не трогает.
— А если товарищ майор спросит...
— А товарищу майору я сам доложу, — говорю я. — Через полчаса.
Посыльный уходит.
В землянке становится тихо, и в этой тишине кто-то из молодых тихо, но отчётливо говорит:
— Ишь ты.
И все начинают есть дальше.
Плешаков придвигает ко мне кружку с кипятком, в котором плавает что-то вроде заварки.
— Иванов, — говорит он.
— Да?
— Ты понимаешь, что это первый раз?
— Что — первый раз?
— Что у меня утром восемь машин и все мои люди в тепле. — Он дует на кипяток. — Я в этой армии с тридцать девятого. У меня такого не было ни разу.
— Будет ещё, — говорю я.
— Не каркай.
Я пью кипяток и смотрю на землянку: двадцать человек, пар от мисок, мокрые чехлы сохнут на верёвке у печки, Федя строгает очередную деревяшку про запас, Тимка спорит с кем-то о частотах, Литвинов сидит с картой и водит по ней карандашом, как водил вчера и позавчера.
Восемь машин опробованы и укрыты чехлами на стоянке.
Это ещё ничего не значит. Цель не подтверждена, снимка нет, погода дрянь, средств против обледенения у нас никаких, а Мария Соколова находится неизвестно где, и запрос до Бугуруслана пойдёт месяц, а может, три.
Но утром тринадцатый завёлся с первой попытки, и не потому, что нам повезло.
Глава 6

Мотор работает, и Плешаков смотрит на него так, будто ему за это не заплатили.
— Ну вот, — говорю я. — С первой попытки.
— С первой попытки у нас теперь восемь подготовленных машин заводятся, — отвечает он. — Ты мне про везение не говори. Везение было в ноябре, когда мы два часа гоняли одну машину и радовались, как дети.
Он идёт вдоль капонира, не глядя на меня, и на ходу тычет пальцем в чехол, свисающий с левой плоскости:
— Убери. Тут не музей.
Моторист сдёргивает чехол, и я вижу под ним крыло — чистое, сухое, без той белесой шершавой шкурки, которая за ночь вырастает на непокрытом металле.












