Командир бомбардировщика - 8
Командир бомбардировщика - 8

Полная версия

Командир бомбардировщика - 8

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

— Василий Фомич, помолчи, — говорю я. — Товарищ старшина, продолжайте.

— А чего продолжать. — Барабаш пожимает плечами. — Если я беру у чужих, я должен знать, что это моё насовсем. Иначе мне лучше стоять и искать, чем стоять и надеяться.

Логика железная.

— Василий Фомич, — говорю я. — Что ты ему предлагал?

— Отдать радиатор.

— На каких условиях?

— Ни на каких! Просто отдать!

— И он тебе не верит, потому что «просто отдать» — это слова.

Плешаков набирает воздуха, и я вижу, что сейчас он скажет что-нибудь про честь, и торопливо перебиваю:

— Барабаш. Есть другой способ. Общий учёт.

— Это как?

— Заводим одну книгу. Не вашу и не нашу — общую. Туда пишется всё, что есть: и ваше, и наше. Каждая позиция — с фамилией того, кто отвечает, и с отметкой, куда ушла. Дальше правило: деталь идёт не тому, кто её привёз, а тому, чья машина ближе к вылету.

Барабаш молчит и думает. Это видно: он думает всерьёз, перебирая, где здесь подвох.

— А если ваша машина ближе к вылету? — спрашивает он наконец.

— Тогда деталь идёт нам, и вы будете злиться.

— Обязательно, — обещает он.

— А если ближе ваша — идёт вам, и злиться будет Плешаков.

— Я не буду злиться, — говорит Плешаков с достоинством.

— Будешь.

— Буду, — соглашается он.

Барабаш снимает очки, протирает единственное прозрачное стекло полой ватника и надевает обратно.

— Кто первый пишет? — спрашивает он.

И вот здесь Плешаков делает то, за что я ему потом, вечером, налью из своих личных запасов.

Он разворачивается, лезет в свой ящик, достаёт оттуда засаленную тетрадь — свою собственную, которую он вёл с Кагула и никому не показывал, — и кладёт на верстак.

— Вот, — говорит он. — Всё, что у меня есть. Двадцать две позиции. Переписывай в общую, с моей фамилией.

Барабаш берёт тетрадь и открывает.

Читает.

Лицо у него постепенно меняется.

— У вас два радиатора, — говорит он.

— Теперь у меня останется один.

Барабаш проверяет заглушки на лежащем перед ним узле, потом снова смотрит в тетрадь.

— Один я сейчас отдаю тебе, — говорит Плешаков. — Пиши: «выдан девятке». Второй пиши как мой запас, и если он тебе понадобится раньше, чем мне, — заберёшь по правилу.

Барабаш смотрит на него секунд пять.

— Ну, — говорит он. — Тогда давайте книгу заводить.

Через два дня правило впервые бьёт по нам.

У тринадцатого на предполётной Плешаков находит подтекание на левом моторе — не страшное, но требующее замены соединения. Сама замена — полдня, но другое соединение обещают подвезти только завтра к вечеру. А на завтрашнее утро назначен наш маршрутный полёт, единственный за неделю.

А соединение — единственное на складе, и его час назад Барабаш выдал на машину Дуняшина, которая идёт завтра на боевое.

Плешаков приходит ко мне чёрный.

— Пал Сергеич, он отдал.

— По правилу?

— По правилу! — рявкает Плешаков. — Дуняшин завтра на боевое, мы завтра на учебный. Он по правилу и отдал. — Он переводит дух. — Только это же наше соединение. Мы его привезли.

— Уже не наше. Оно в общей книге.

— Пал Сергеич.

— Василий Фомич.

Мы стоим друг против друга посреди мастерской, и вокруг нас человек шесть делают вид, что заняты работой, а на самом деле слушают. Барабаш стоит в дверях и тоже слушает, и по его лицу совершенно невозможно понять, о чём он думает.

— Ты хочешь, чтобы я пошёл к Свиридову и отменил выдачу, — говорю я.

— Я хочу, чтобы наш борт летал.

— Наш борт полетит послезавтра.

— А занятие?

— А занятие перенесём.

Плешаков молчит, глядя в пол.

— Первая же неделя, — говорит он тихо. — Первая же неделя, и мы уже без своего.

— Да, — говорю я. — И именно это они и запомнят.

Он поднимает голову.

— Что запомнят?

— Не то, что мы отдали радиатор чужим. Радиатор — это широкий жест, его любой сделает. Запомнят, что мы остались без своего и не пошли жаловаться.

Плешаков смотрит на меня ещё секунду, потом плюёт в сторону и идёт к верстаку.

— Барабаш! — орёт он от верстака. — Иди сюда, будем твою девятку добивать, раз уж я сегодня свободен как ветер!

Барабаш, не меняя выражения лица, идёт к нему.

Тревога приходит в среду, в одиннадцать двадцать.

Никаких предвестий — обычное утро, машины готовятся, у полосы стоят двое молодых с Долгих, идёт предполётная.

И вдруг с наблюдательной вышки бьёт рельс.

Дальше начинается то, что на любом аэродроме мира выглядит одинаково: люди бегут, кричат, заводятся моторы, и в этой каше всё зависит от того, что было сделано за неделю до.

А сделано было вот что: в понедельник мы с Долгих и Плешаковым расписали схему рассредоточения. Не потому, что ждали налёта именно сейчас, а потому, что схемы не было вообще — точнее, была местная, но в ней не значились наши три машины, а нас поставили на дальние обваловки, за горловину.

За ту самую горловину между торфяными выработками. На десятиметровой дорожке двум тягачам не разойтись, а по краям крылья почти достают до валов.

Я выбегаю из мастерской и первое, что вижу, — тягач, который тащит машину Круглова к горловине.

И второе, что вижу: с другой стороны, от местных стоянок, к той же горловине идёт девятка. Своим ходом, на моторе. Та самая, которую позавчера доделали.

Они сходятся. Метров через сорок они сойдутся носами в проезде, куда не влезут два крыла.

— Стой! — ору я.

Меня никто не слышит. В рёве моторов не слышно ничего.

Я бегу наперерез тягачу.

На скользком насте я едва не падаю, выравниваюсь и вижу, как ко мне поворачивается лицо тракториста — молодого парня в шлеме, который держится за рычаги и смотрит только вперёд.

Я выскакиваю перед тягачом и поднимаю обе руки.

Он тормозит. Тягач ведёт юзом по снегу, и машина Круглова за ним тяжело качается на буксире.

— Стой! Стой, стой!

Он глушит. В наступившей относительной тишине я слышу, как ревёт девятка с той стороны.

— Товарищ старший лейтенант, у меня приказ на дальнюю обваловку!

— Знаю. Стой здесь. — Я оборачиваюсь, ища глазами. — Журавлёв!

Тимка появляется откуда-то сбоку, без шапки.

— Беги к девятке сбоку, не под винты! Останови знаком и покажи южный обход. Горловина занята, им своим ходом быстрее кругом!

— Есть!

Он бежит. Я остаюсь у тягача, показываю трактористу держать тормоза, а подошедшим мотористам — проверить буксир. Оглядываюсь: Тимка перед левой консолью, в стороне от винта, поднимает руки крестом. Девятка останавливается. Он указывает на просеку и сам отбегает к её входу, показывая свободный путь.

Назад самолёт не подашь; пилоту хватает расчищенного пятачка для широкого разворота. Девятка медленно описывает дугу и уходит южнее, вдоль просеки.

— Пошёл! — кричу я трактористу, и он заводит.

В горловине мы оказываемся вдвоём с Плешаковым — он прибежал с другой стороны, — и здесь выясняется вторая беда: обваловок за горловиной три, а машин, которые туда идут, четыре.

— Куда четвёртую? — кричит Плешаков.

— В лес, на просеку, носом к выходу!

— Там не развернётся потом!

— Значит, будем разворачивать руками! Веди!

Проходит машина Круглова. За ней второй тягач ведёт местную машину. Между крыльями и стенкой выработки — метра полтора, и Плешаков идёт у консоли, положив на неё ладонь, и орёт трактористу цифры, которые тот всё равно не слышит, но видит его руку.

Третья машина — тринадцатый.

Первый тягач, оставив Круглова в обваловке, возвращается пустым по южному обходу и берёт наш борт. У горловины он забирает чуть правее, и левая консоль идёт прямо на мёрзлый вал.

— Стой!! — орёт Плешаков.

Тягач встаёт.

До вала — сантиметров тридцать.

Плешаков стоит, обняв консоль, как обнимают лошадь за шею, и тяжело дышит.

— По одному, — говорит он мне, отдышавшись. — Пал Сергеич, категорически. Пока одна не вышла, вторая в горловину не входит. Я тут встану и буду стоять.

— Вставай.

Он встаёт. И стоит следующие двенадцать минут, посреди узкого прохода, размахивая рукавицей, — и ни одна машина не входит в горловину, пока предыдущая не выйдет.

Последним идёт Зорин.

Он не ждёт тягача. У него машина заправлена и готова к вылету, и он просто заводит и выруливает сам, через южную просеку, вслед за девяткой, и ставит её в дальний угол под деревья.

Самолёты в воздухе проходят севернее.

Проходят и уходят. Два, на большой высоте, и, судя по всему, вообще не по нашу душу — просто маршрут пролегал над нами.

Отбой дают в двенадцать ноль пять.

Люди вылезают, отряхиваются, закуривают, и над полем стоит тот особый весёлый гул, который бывает после несостоявшейся беды.

Свиридов стоит у КП. Он всё видел.

— Иванов.

— Я.

— Двадцать минут. — Он смотрит на часы. — Пятнадцать машин, рассредоточены за двадцать минут, без единой поломки. У меня в октябре на это уходило сорок, и мы два раза цеплялись.

— Товарищ майор...

— Погодите, дайте похвалить, — говорит он. — Это редко бывает.

И вот тут я делаю вещь, которая мне самому не нравится, но не сделать её нельзя.

— Товарищ майор, не всё в порядке.

Свиридов смотрит на меня.

— Что?

— Расчёт на северной точке не получил сигнала.

— Какой расчёт?

— Пулемётный, у дальних выработок. Четыре человека. Они сидели и ничего не знали до тех пор, пока не услышали моторы. То есть до конца.

Свиридов оборачивается к Долгих.

— Это правда?

Долгих молчит.

— Я у них был, — говорю я. — Три минуты назад, когда шёл сюда. Мне их старший сказал: «мы услышали, как всё забегало». У них нет ни телефона, ни звонка, ни ракеты. К ним посылают посыльного, а посыльный в среду был в санчасти с нарывом.

Свиридов очень медленно достаёт папиросы.

— И что вы предлагаете?

— Три вещи, все дешёвые. Первое — провод. Двести метров кабеля, он есть в общей книге, я смотрел. Второе — ракета дублирующая, красная, по которой они занимают боевые места, если провод перебит. Третье — их старшего включить в расчёт рассредоточения, чтобы он знал схему и заранее проверил, не перекроют ли перемещаемые машины сектор огня.

Долгих поднимает голову.

— У нас кабель на связь с КП полосы, — говорит он. — Если мы его отдадим...

— Полосу без телефона не оставим, — говорю я. — В книге лежит ещё снятый провод, ремонтный. Его можно прозвонить, выбрать целые куски и срастить на эти двести метров. Пока связисты тянут, назначим к расчёту сменного посыльного и проверим, видят ли оттуда дублирующую ракету.

Свиридов закуривает и долго смотрит на дальний край поля, где за белыми прямоугольниками выработок торчат кусты и где сидят четверо, которые сегодня узнали о тревоге последними.

— Долгих, — говорит он. — Сделайте.

— Есть.

— Сегодня.

— Есть сегодня.

Свиридов поворачивается ко мне.

— Иванов, а вам не жалко?

— Чего?

— Такой был рапорт, — говорит он почти мечтательно. — Двадцать минут, пятнадцать машин. Я бы наверх доложил, меня бы похвалили.

— Доложите, — говорю я. — Только допишите про расчёт. Тогда вас похвалят один раз, а не похвалят и через месяц спросят.

Он смеётся — коротко, невесело — и уходит в землянку.

Вечером меня вызывают в штабную избу.

Там уже сидят Долгих, Ковалевский и ещё двое. Печь натоплена так, что от шинелей идёт пар. На столе — тот же лист с расписанием, и я вижу, что он переписан заново: фамилии перемешаны, и в лучших часах теперь стоят и Хомяков, и Лапин, и наш Круглов, и Гнеденко.

Свиридов сидит с бумагой в руках.

— Иванов. Испытательная неделя прошла. Уже и вторая началась.

— Так точно.

— Подводим итог. — Он смотрит в бумагу. — Молодые за неделю: одиннадцать назначенных вылетов в лучшее время, из них два отменены по неготовности, оба ваши отмены. Гнеденко пересчитал маршрут и слетал на следующий день без замечаний. Лапин на разборе разобрал чужую задачу лучше, чем я. Ваши экипажи: четыре сокращённых упражнения в остаточную погоду, все выполнены, плюс данные по нижней кромке, которыми Дуняшин пользовался дважды.

Он кладёт бумагу.

— Теперь скажите мне честно. Вы это всё придумали, чтобы к нам влезть?

Вопрос прямой, и врать на него нельзя.

— Частично, — говорю я.

Долгих поднимает брови.

— То есть?

— Товарищ майор, я прилетел сюда со звеном, которому приказано учить. Учить я мог только двумя способами: либо отгородиться со своими тремя экипажами и делать свою маленькую школу в углу — и тогда через месяц у вас была бы одна школа ваша и одна моя, и обе неполные. Либо влезть. Я выбрал влезть. Так что да, я к вам влезал, и делал это сознательно.

— А часы?

— А часы — не поэтому. — Я смотрю на него. — Часы я отдал, потому что увидел ваш график и понял, что если оставить как есть, то к весне у вас будет шесть человек, которые умеют летать, и двадцать, которые умеют терпеть. И тогда учить будет уже некого.

В избе тихо. Потрескивает печка.

— Ковалевский, — говорит Свиридов. — Ты чего молчишь?

Ковалевский — тот самый, из угла, лет тридцати, с рябым лицом.

— А я не молчу, — говорит он. — Я думаю.

— О чём?

— О том, что я в сентябре Хомякова три раза в сумерки выпускал и считал, что делаю ему добро. — Он трёт лицо ладонью. — Потому что жалел его на трудное упражнение.

— Вот, — говорит Свиридов.

Он берёт со стола другую бумагу.

— Иванов. У меня приказ по части. Читаю: назначить старшего лейтенанта Иванова заместителем командира эскадрильи капитана Долгих по лётной подготовке. С сего числа.

Я стою.

Это не должность командира. Это не звание — звание у меня остаётся то же, какое было в августе, и, судя по всему, останется ещё долго. Это даже не власть в обычном смысле: у меня не появляется людей, которыми я командую напрямую.

У меня появляется другое: подпись.

С завтрашнего утра под каждым допуском к самостоятельному полёту в этой эскадрилье будет стоять моя фамилия, и если через месяц кто-нибудь из этих мальчиков не вернётся из-за того, что мы его выпустили рано, — это будет мой почерк на бумаге.

— Служу Советскому Союзу, — говорю я.

— Погодите служить, — говорит Свиридов. — Условия.

— Слушаю.

— Первое. Единый список допуска — доделать и положить мне на стол через три дня, за двумя подписями, вашей и Долгих.

— Есть.

— Второе. Никакой отдельной школы для приезжих. Ни одной. Если я узнаю, что ваши трое занимаются отдельно по особой программе, я вас сниму в тот же день.

— Не будет.

— Третье, и оно вам не понравится. — Свиридов складывает бумагу. — Вы теперь отвечаете за подготовку. Значит, когда через две недели у нас в мороз половина машин не заведётся и мне сверху скажут дать результат — вы будете стоять рядом со мной и объяснять, почему люди не готовы. Не Долгих. Вы.

— Понял.

— Ничего вы не поняли, — говорит Свиридов почти добродушно. — Ну да ладно. Идите.

Я выхожу.

Мороз к ночи забрал крепче: щиплет ноздри, снег скрипит по-зимнему, звонко. Над полем чистое небо и звёзды, и на севере стоит слабое ровное зарево — не пожар, а именно зарево, широкое и низкое, и все здесь знают, что это.

Там город.

Я стою и смотрю на это зарево, наверное, минуту.

Потом иду в землянку, где Литвинов уже разложил на столе черновик списка допуска, и где Тимка при коптилке переписывает свою выжимку из четырёх тетрадей, и где Федя примеряет к стене железное колено от печки, привезённое с прежнего поля. Временная железная печурка дымит на изгибе трубы; он хочет завтра обложить её кирпичом и переделать вывод.

— Пал Сергеич, — говорит Федя, не оборачиваясь. — А обкладку печки когда делать?

— Завтра.

— Кирпич я нашёл.

— Где?

— У выработок. Там от старой сушилки битый лежит, ничей.

— Ничей?

— Я спросил, — говорит Федя с достоинством. — У Барабаша спросил. Он в книгу записал.

Я подбрасываю в печурку два полена, сажусь к столу в шинели и придвигаю черновик. Пока спина греется, кистям холодно; время от времени я прячу их в рукава.

Список получается длинный, и это неправильно; хороший список должен помещаться на одной странице, иначе его никто не будет читать. Мы с Литвиновым режем его до утра, и к рассвету в нём остаётся четырнадцать пунктов, из которых половина начинается со слова «показать».

Перед самым сном я вспоминаю про Кузьмичёва и его три вещи.

Первую и вторую я сделал: новый номер полевой почты выяснил в первый день, отправил Кузьмичёву и подал местному почтовику сведения о прибытии. Молчаливый ефрейтор с деревянным протезом вместо кисти записал меня в списки при мне, при мне же и вписал в тетрадь.

Третье — второе письмо — не написал.

Я достаю лист, кладу на планшет и сижу над ним минут десять.

Написать надо мало: что перебазировался, что жив, что вот новый адрес, пиши сюда.

Проблема в том, что я не знаю, дошло ли первое. И если оно не дошло, то это письмо она прочтёт первым, и оно начнётся с адреса, а не с того, с чего должно начинаться.

В конце концов я пишу так, как есть: сначала про то, что уже отправлял письмо и не знаю, дошло ли; потом, коротко, то же самое, что было в первом, — про ранение, про память, про то, что не хочу играть человека, которым не являюсь; потом новый адрес, крупно, отдельной строкой, чтобы не потерялся.

И в самом конце, подумав, приписываю:

«Буду рад хотя бы одной строчке, что ты жива. Если пока не захочешь писать — я подожду».

Заклеиваю. Надписываю. Кладу в планшет, чтобы утром отдать ефрейтору с протезом.

За стенкой Федя что-то роняет и негромко ругается. Литвинов спит, положив голову на карту. Коптилка догорает.

Завтра у меня четырнадцать пунктов на одной странице, мороз, к которому нужно готовить моторы, и подпись, которую я теперь буду ставить под чужими мальчиками.

Я задуваю коптилку.

Глава 3



Карта у Свиридова прибита к стене четырьмя гвоздями, и по её нижнему краю идёт волна: бумага отсырела ещё в октябре, потом замёрзла, потом высохла, и теперь Балтика на ней слегка вздыблена, как море в непогоду.

— Ну, — говорит он, не оборачиваясь. — Показывай.

Мы вошли вместе с Литвиновым; он ждёт у края стола, пока я освобожу место. Я кладу на стол свою. Не полковую — нашу, ту, которую мы с Литвиновым рисовали три недели по трофейным накладным и по спискам ящиков, снятых разведгруппой с выброшенного на мель транспорта. На ней три аэродрома, соединённые линиями с одной точкой в глубине, и эта точка обведена дважды.

— Вот сюда они возят моторы и узлы, — говорю я. — Отсюда получают три поля, и вот это, ближнее, зависит от него полностью: у него своей ремонтной базы нет.

Свиридов наконец поворачивается.

Мы у него уже третью неделю, и я до сих пор не понял про него одну вещь: он не любит кагульских или не любит всех одинаково. Лицо у него узкое, серое от недосыпа, и разговаривает он так, будто бережёт слова на потом.

— Про накладные я читал, — говорит он. — Мне интересно другое. Ты мне сейчас будешь рассказывать, как вы в сентябре разнесённой парой ходили?

— Нет.

— Точно нет? — Он смотрит на меня прямо. — Потому что за последние две недели мне трижды рассказали, как Иванов с Рябовым красиво отработали. Первый раз рассказал Рябов, второй — начальник штаба, третий — какой-то сержант в столовой, которого там вообще не было.

— Я про сентябрь не собирался.

— Тогда говори про декабрь.

Вот это правильный вопрос. Настолько правильный, что мне даже приятно.

— Про декабрь говорит штурман, — отвечаю я. — Товарищ майор, у меня к этому месту есть карта и есть желание. У Литвинова — признаки, и он вам первым делом скажет, чего не хватает.

Литвинов расстёгивает планшет.

Правая рука у него давно работает как надо, левая при холоде ещё немеет, и он привычно держит её под ремнём, ближе к телу. На стол ложатся два листа: на одном схема, на другом столбик записей.

— Вот подтверждённое, — говорит он и кладёт палец. — Первое: за октябрь через узловую станцию к этому полю прошло не менее четырёх платформ с крупными ящиками. Это по накладным, они датированы. Второе: с этого поля за тот же месяц ушло три раза по два самолёта «на перегон», и они не вернулись в тот же день. Третье: у них там есть капитальное строение с воротами, оно есть на довоенном снимке.

— А неподтверждённое? — спрашивает Свиридов.

— Неподтверждённого больше, — спокойно говорит Литвинов. — Я не знаю, работает ли это строение сейчас как мастерская. Я не знаю, стоят ли там склады узлов рядом или их растащили. Я не знаю, что они делают зимой: может, всё вывезли в тыл до весны, а нам достанется пустая коробка.

Свиридов слушает, не перебивая. Потом переводит взгляд на меня.

— Ты его специально притащил?

— Специально.

— Зачем?

— Затем, что если бы я пришёл один, я бы вам сейчас продавал уверенность, — говорю я. — А у нас её нет. У нас есть хорошее место и три дырки в знании.

Он садится. Пододвигает мою карту к себе и некоторое время смотрит на неё молча.

— Хорошо, — говорит он наконец. — Беру в подготовку. Не в план — в подготовку. Два условия.

— Слушаю.

— Первое: цель подтверждается. Не догадкой. Мне нужен снимок или наблюдение, или хоть что-то, что скажет: там сейчас живут и работают. Пойдёшь к разведчикам сам, я позвоню.

— Есть.

— Второе. — Он смотрит на меня. — Зимняя готовность.

— Товарищ майор...

— Не перебивай. — Голос у него не повышается, но становится плоским, как доска. — Сегодня утром у меня три машины не завелись. Три из девяти. Несколько суток мороза, и треть эскадрильи — железо в снегу. Ты мне сейчас предлагаешь дальний удар, восемьсот километров туда и обратно, зимой, ночью. Какими самолётами ты его будешь делать? Теми, которые сегодня не завелись?

Вот тут мне и сказать нечего. Потому что он прав до последней запятой.

— Ты у меня кто по должности? — спрашивает Свиридов.

— Заместитель командира эскадрильи по лётной подготовке.

— Вот и организуй готовность, — говорит он. — С техслужбой: им нужны люди и время, тебе нужна исправная группа. — Планировать все умеют. У меня в штабе четыре человека, которые планируют. А запускать моторы в минус двадцать умеют двое, и оба — техники, и оба ко мне ходят и просят людей, а людей нет.

Он встаёт и подходит к своей вздыбленной карте.

— Иванов. Я тебе сейчас скажу одну вещь, и ты не обижайся.

— Не обижусь.

— Меня твоя слава не греет, — говорит он. — Совсем. Я в августе потерял полк. Не эскадрилью — полк, по частям, за шесть недель. И я насмотрелся на людей, которые красиво летают и не умеют держать хозяйство. К весне от них остаётся хорошая память и пустая стоянка.

— Я понял.

— Что ты понял?

— Что место у карты мне выдали не за прошлое, — говорю я. — И что оно теперь моя обязанность, а не награда.

Свиридов хмыкает.

— Иди, — говорит. — К разведчикам завтра. А сегодня иди к своим моторам.

На выходе из штабной землянки меня перехватывает Сомов.

Старшина Сомов ведает полковой почтой; его ефрейтор записывал меня при прибытии. Сомов, по-моему, единственный на базе человек, который зимой не мёрзнет: он всё время ходит и от ходьбы горячий.

— Товарищ старший лейтенант! Вам.

Он протягивает конверт.

И я узнаю его раньше, чем успеваю подумать.

Не марку, не штамп — почерк. Свой собственный. Крупные буквы адреса, выведенные старательно, потому что я тогда, в октябре, писал этот адрес медленно и с нажимом, как пишут на конвертах, от которых много зависит.

Мария Соколова.

У меня внутри что-то делает короткий и очень неприятный оборот.

Вернула.

Первая мысль именно такая, и она приходит быстрее всякого рассуждения, и она глупая, как все первые мысли: она прочла, и ей не понравилось, и она отправила обратно, потому что не хочет ни писать, ни отвечать, ни знать.

Я стою с конвертом в руках на морозе и чувствую себя двадцатилетним, и мне это не нравится вдвойне, потому что двадцать мне было очень давно.

— Товарищ старший лейтенант, — говорит Сомов. — Вы его переверните.

— Что?

— Переверните, говорю. И не делайте такое лицо. Я уже посмотрел, у меня работа такая.

Я переворачиваю.

На обороте штамп, потом ещё один, потом лиловая от руки надпись поперёк: «Адресат по данному адресу не проживает, эвакуирован. Возврат отправителю».

Конверт не вскрыт.

Я стою и смотрю на нетронутый клапан, заклеенный мной же в октябре, и мне становится одновременно легче и хуже.

Легче — потому что она его не читала и не отказывала.

Хуже — потому что за несколько недель моё письмо проехало полстраны и вернулось ко мне, не найдя человека, а человек всё это время был где-то и не знал, что его ищут.

На страницу:
2 из 5