Командир бомбардировщика - 8
Командир бомбардировщика - 8

Полная версия

Командир бомбардировщика - 8

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

— Пойдёмте ко мне, — говорит Сомов. — Тут на ветру не разберём.

Почта у него — половина землянки, отгороженная брезентом, с полкой из ящиков и керосиновой лампой, привязанной проволокой к столбу, чтобы не уронили.

Он кладёт конверт на стол, разворачивает под лампу и начинает водить пальцем.

— Так. Вот наш штемпель, полевая почта, октябрь. Это когда вы сдали. Вот тут — пересылочный, спустя четыре дня. Дальше... вот, видите, смазан, но читается: ещё через пять дней. Это уже узел.

— А это? — Я показываю на квадратный синий оттиск.

— А это самое интересное, — говорит Сомов с удовольствием человека, который наконец занимается своим ремеслом при внимательном слушателе. — Это адресное бюро. Кузьмичёв отправил через справочное бюро. Там попробовали переслать по найденному адресу эвакуации, а на месте её уже не застали. До занятого Новгорода письмо, конечно, не ходило.

— И?

— И бюро дало вот эту надпись. — Он показывает лиловое. — «Эвакуирован». Заметьте, не «выбыл неизвестно куда», а «эвакуирован». Разница большая.

— Какая?

— Такая, что кто-то её записывал, — говорит Сомов. — Эвакуированных пишут. Составы, списки, пункты назначения. Другой вопрос, куда эти списки потом уехали и в каком они виде, но они есть.

Я сажусь на ящик.

— Значит, письмо не вручалось.

— Не вручалось, — подтверждает он. — Оно даже в руки никому не попало, кроме почтовых. Вот вам моё слово: если бы его отдали и вернули, был бы другой штамп и клапан был бы тронут. Люди, товарищ старший лейтенант, аккуратно вскрывать не умеют. Всегда рвут.

Я смотрю на свой собственный октябрьский почерк.

— И что теперь?

— А теперь, — говорит Сомов, — самое главное: не суйте второй туда же.

— Я и не собирался.

— Собирались, — говорит он невозмутимо. — Все собираются. Приходят и говорят: напишу ещё раз, может, в тот раз не дошло. И пишут по тому же адресу, и оно через полтора месяца возвращается по той же дороге, и человек сидит с двумя конвертами вместо одного.

Он берёт огрызок карандаша и переписывает на клочок бумаги все штампы — по порядку, с датами.

— Вот это сохраните, — говорит он, отдавая клочок. — Это дорога, которую письмо уже прошло. Второй раз по ней не надо.

— А как надо?

Сомов смотрит на лампу и жуёт губами.

— Вечером приходите, — говорит он. — Мне надо подумать и кое-что посмотреть. Тут не почтовое дело, тут другое. Только вы сегодня всё равно заняты.

— Чем?

Снаружи гремит железо, кто-то кричит про лампу. Сомов поднимает голову.

— Тем, чем весь аэродром, — говорит он. — Слышите? Опять у подогревателей суетятся.

Три машины стоят в ряд, и все три молчат.

Ветра почти нет, и от этого мороз кажется не таким злым, но воздух сухой и колкий, и каждое дыхание оставляет в носу тонкие иголки. Снег скрипит по-особому, высоким звуком, какой бывает только ниже двадцати.

Возле первой из них человек шесть. Двое греют, двое стоят, двое сидят на корточках у ящика и курят, пряча папиросы в рукав.

Плешаков здесь же. Он стоит без рукавиц — в тонких, обрезанных под пальцы перчатках, — и по этому признаку я уже вижу, что он работает с утра и не собирается заканчивать.

— Ну? — говорю я.

— Не «ну», — отвечает он. — «Ну» тут все говорят с шести утра.

— Что с ними?

— С ними, — Плешаков делает ударение, — разное. Вот в этом всё дело, а мне никто не верит.

Подходит техник соседней эскадрильи, немолодой, с обмороженной щекой, замотанной тряпицей.

— Чего тут не верить, — говорит он. — Мороз. Греть сильнее надо, вот и весь диагноз.

— Ты уже грел.

— Мало грел.

— Ты грел четыре часа, — говорит Плешаков. — Четыре часа, две лампы и весь керосин, который был у тебя на сутки. Ты хочешь шесть? Давай шесть. Только у тебя на вечернюю подготовку не останется ничего, и тогда завтра у тебя не три машины встанут, а семь.

— А что ты предлагаешь?

— Я предлагаю пойти и посмотреть, — говорит Плешаков. — Иванов, идёшь?

— Иду.

У первой машины он ничего не объясняет. Он убеждается, что зажигание выключено, предупреждает человека у кабины и подводит меня к винту.

— Крути.

Я берусь за лопасть. Тяну.

Винт идёт. Идёт тяжело, с сопротивлением, но ровно, без рывков, и это сопротивление какое-то вязкое, будто я мешаю ложкой очень густую кашу.

— Ещё.

Кручу дальше. То же самое.

— Понял? — спрашивает Плешаков.

— Масло.

— Масло, — соглашается он. — А теперь запомни, как оно ощущается, потому что описать это словами нельзя, а руками — можно.

Он оборачивается к своим:

— Ерохин! Когда ты вчера масло сливал?

— Сливал сразу после посадки, товарищ воентехник! — отзывается Ерохин от ящиков.

— Горячим?

— Горячим!

— А заливал каким?

Пауза.

— Так его подогревали...

— Сколько?

Пауза длиннее.

— Ну, оно тёплое было, — говорит Ерохин уже без уверенности.

— «Тёплое» — это не цифра, — говорит Плешаков. — «Тёплое» — это когда ты сунул палец и сказал себе, что успеешь. Пошли дальше.

У второй машины он отправляет меня в кабину.

— Включай бортовую сеть и нагрузку, смотри на прибор. Зажигание не трогай, запускать не будем.

Я лезу. Кабина промёрзла так, что металл берёт через перчатки, и я привычно кладу руку не на голый борт, а на матерчатую петлю.

Включаю.

Стрелка вольтметра дёргается и садится. Отпускаю — поднимается. Даю нагрузку — снова садится, ниже прежнего.

Такой провал первым делом заставляет проверить аккумулятор и его соединения.

— Аккумулятор, — говорю я наружу.

— Аккумулятор, — подтверждает Плешаков снизу. — Контакты я уже проверил. И теперь спроси у них, где он ночевал.

Я вылезаю и спрашиваю.

Выясняется прекрасное: аккумулятор ночевал в тепле, всё как положено, в землянке у печки. Вынесли его в шесть утра. А работать с машиной начали в девять.

— Он три часа на морозе провисел, пока они лампами грели, — говорит Плешаков. — И к девяти в нём осталось половина того, что было.

— Так а куда его девать было? — возмущается кто-то из механиков. — Нам же сказали к шести всё вынести!

— Вам сказали к шести быть готовыми, — говорит Плешаков. — А вы поняли: к шести всё разложить на снегу.

Третья машина — самая интересная.

Здесь Плешаков ничего не показывает. Он берёт стеклянную банку — настоящую, стеклянную, невероятная роскошь, — подставляет под отстойник и сливает.

В банке ничего особенного. Бензин как бензин.

— Смотри дальше, — говорит Плешаков.

Он ставит банку на ящик и отходит от слитого бензина к механикам. Я стою над ней минуты три.

И вижу.

На дне, в углу, медленно проступает мутное. Не осадок — крупинки. Мелкие, белёсые, они ложатся отдельным слоем, и когда я наклоняю банку, слой не смешивается.

— Лёд, — говорю я.

— Лёд, — кивает Плешаков. — Воды у них в системе с осени накопилось, а теперь она вымерзает и садится, где похолоднее. И забивает. Они эту машину третий день лампами жарят, а у неё в трубке пробка.

Он оборачивается к механикам.

— Вот вам три машины, — говорит он. — И три разные болезни. Одну надо кормить, вторую — поить, третью — сушить. А вы им всем три дня ставите горчичники.

Механики молчат.

Я смотрю на них и вижу то, что видел много раз: людей, которых довели до состояния, когда думать уже нечем. Четвёртые сутки мороза. Каждый спит по три-четыре часа, руки у всех в трещинах, у двоих обморожены пальцы. В этом состоянии человек хватается за самое простое объяснение не потому, что глуп, а потому, что на сложное у него нет остатка.

— Плешаков, — говорю я. — Сколько человек сейчас занято этими тремя?

— Четырнадцать.

— А толку?

— А толку — ноль третий день.

— Тогда всё, — говорю я. — Отставить греть вслепую.

Плешаков показывает ближайшему мотористу убрать подогреватель. Тот закрывает подачу, отводит рукав; гул рядом стихает.

Механики поворачиваются ко мне все разом.

— Как отставить? — говорит тот, с обмороженной щекой. — Товарищ старший лейтенант, а если проверка?

Я знаю этот вопрос. Это самый честный из вопросов: что я скажу, когда придут спрашивать, почему я стоял без дела.

— Проверка придёт ко мне, — говорю я. — Отставить греть вслепую. Сейчас разделимся.

И вот тут начинается моя настоящая работа, за которую мне, собственно, и дали должность.

Я не делю их сам. Я разворачиваюсь к Плешакову.

— Три команды. Кто в какой — говорите вы, я в ваших людях не разбираюсь.

Он смотрит на меня секунду дольше нужного. Потом начинает называть.

Получается так: на масло — четверо с Ерохиным, потому что маслогрейка и бочки; на аккумуляторы — трое, включая того, у кого щека, потому что он единственный умеет обращаться с зарядным агрегатом; на воду и лёд — пятеро во главе с самим Плешаковым, потому что там придётся греть и продувать по частям, а это дольше всего. Двух оставшихся Плешаков отправляет отогреться: потом сменят тех, кто сейчас у железа.

— Теперь признаки, — говорю я. — Мне нужно от каждой команды по одной вещи, которую можно увидеть или измерить. Не «сделали», а «проверили и вот что вышло».

— Зачем? — спрашивает Ерохин.

— Затем, чтобы ты мне не сказал «масло тёплое».

Плешаков усмехается в воротник.

Признаки мы вырабатываем стоя, на морозе, минут за двадцать, и все они простые до глупости, но их до сих пор никто не произносил вслух.

У масляной команды — температура по термометру, по норме техслужбы, и проворот при выключенном зажигании: если винт идёт как я сегодня крутил, работа не закончена, сколько бы ни было часов.

У аккумуляторной — вольтметр под нагрузкой и время. Именно время: сколько минут прошло от выноса из тепла до подключения. Если больше сорока минут, прежнюю проверку под нагрузкой не засчитываем: проверяем снова и решаем, нужен ли возврат в тепло.

У третьей — банка. Слили, поставили, подождали, посмотрели на дно.

— И контроль, — говорю я.

— Какой ещё контроль? — вскидывается Ерохин.

— Простой. Проверяет не тот, кто делал.

— Это что, нам не верят?

— Это чтобы тебе верили без разговоров, — говорю я. — Ты сделал, пришёл человек из другой команды, посмотрел признак и сказал «вижу». И всё, вопрос закрыт, никаких «а ты точно?».

Плешаков добавляет от себя:

— И контролёр записывает.

— Куда?

— На фанерке, — говорит Плешаков. — У меня их три штуки, я на них писал заявки. Теперь буду писать это.

Так на трёх стоянках появляются три куска фанеры с карандашными строчками, и именно они мне вечером покажут, что вся эта возня имела смысл.

К полудню первая машина готова.

Я забираюсь в кабину сам — не потому, что это нужно, а потому, что после трёх дней бессмысленной работы людям надо увидеть результат немедленно, а результат в нашем деле выглядит как запустившийся мотор.

— По докладам, — говорю я вниз. — Ерохин?

— Масло залито, проворот лёгкий, проверял Никитин, он не из нашей команды!

— Никитин?

— Видел! — отзывается Никитин.

— Аккумулятор?

— Поставлен восемь минут назад, под нагрузкой держит!

— Воздух?

— Есть давление!

Я запускаю.

Мотор берёт с третьей попытки — не сразу, но берёт, и выхлоп идёт белым, густым, и по стоянке разносится тот самый звук, которого здесь не слышали четвёртые сутки.

Кто-то орёт. Кто-то бьёт рукавицей о рукавицу.

Я довожу прогрев до назначенного Плешаковым режима, проверяю показания и глушу мотор. Вылезаю, когда винт остановился.

Глава 4



Ближе к вечерней сводке, когда уже виден результат на других стоянках, ко мне подходит Зорин.

Он давно командует своим экипажем и, по-моему, до сих пор не решил, кем меня считать. На разборах спорит. В воздухе слушается. В остальное время держится ровно.

— Товарищ старший лейтенант.

— Да?

— У меня вопрос по вашему порядку.

— Задавай.

— Мы на своей сделали то же самое, — говорит он. — Всё по трём пунктам. Аккумулятор поставили, масло, банку смотрели. Сейчас будем пробовать.

— И?

— И я сейчас сообразил, что мы не смотрели одну вещь.

Он говорит это не мне, а куда-то в сторону, и я вижу, как ему это неприятно.

— Какую?

— Фильтр. Мы слили из отстойника, а фильтр не разбирали. Плешаков сказал — при воде надо смотреть и фильтр, а мы... — Он замолкает. — Мы торопились. У нас на фанерке уже записано, что проверено.

Вот оно.

Вот та самая минута, ради которой вообще стоит заводить любые фанерки и признаки. Потому что сейчас у человека есть два пути, и оба короткие.

Первый: промолчать. Машина, скорее всего, заведётся. Фанерка заполнена. Вечером в сводке будет написано: восемь готовых из девяти, и Свиридов будет доволен, и я буду выглядеть человеком, который за один день починил эскадрилью.

Второй: разобрать фильтр и не успеть к сроку.

— Сколько разбирать? — спрашиваю.

— Часа полтора. Может, два, там всё прихватило.

— Разбирай.

Он поднимает глаза.

— Товарищ старший лейтенант, мы к вечерней сводке не попадём.

— Не попадёте.

— И в сводке будет семь вместо восьми.

— Будет семь, — говорю я. — Зорин, ты что от меня услышать хочешь?

Он мнётся.

— Ну... что это, может, и не критично.

— Оно, может, и не критично, — соглашаюсь я. — Может, там чисто. А может, там пробка, и ты завтра ночью поднимешься, и у тебя мотор встанет над заливом, и я буду сидеть и вспоминать, как сегодня решил не терять полтора часа.

Он молчит.

— Иди разбирай, — говорю я. — И запиши на фанерке, что нашёл, — хоть лёд, хоть пусто. Особенно если пусто.

— Зачем, если пусто?

— Затем, что отличим проверенное от пропущенного. Чистый фильтр сегодня не разрешает завтра пропускать осмотр, но поможет Плешакову искать причину.

Он уходит.

Вечером в сводке у нас действительно семь. И Свиридов действительно спрашивает, почему семь, а не восемь.

— На восьмой разбирали фильтр, — говорю я.

— Нашли?

— Нашли. Лёд, немного, у самой сетки.

Свиридов молчит.

— Ладно, — говорит он. — Семь так семь.

И вот эта фраза, сказанная без выражения, стоит для меня больше всяких благодарностей: она означает, что честная задержка здесь не наказывается.

Но фраза сказана мне, а не им. Поэтому вечером я собираю технический состав у печки и говорю сам.

Собираются неохотно: после такого дня человеку нужны сапоги долой и десять минут тишины, а не речи начальства.

— Коротко, — говорю я. — Сегодня в сводке семь. Завтра доложат восемь. Кто хочет знать, почему не восемь сегодня?

Молчат.

— Потому что на машине Зорина разбирали фильтр. И нашли лёд. Зорин сам вспомнил, что не посмотрел, и сам сказал, хотя мог не говорить: никто бы не узнал, машина бы завелась.

Зорин стоит у стены и смотрит в пол. Ему сейчас неуютно, и это ничего: пусть.

— Теперь главное, — говорю я. — Правило у нас с сегодняшнего дня такое: кто нашёл у себя пропуск и сказал — тот молодец, и я его не наказываю. Кто скрыл и машина встала в воздухе — вот с тем я буду говорить по-другому.

— А если он скрыл, а машина не встала? — спрашивает кто-то из темноты.

Хороший вопрос. Злой и правильный.

— Тогда он выиграл один раз, — говорю я. — И проиграет на третий. Я такие случаи видел.

— Где видели? — спрашивает тот же голос.

Я успеваю поймать себя за язык на самом краю.

— Видел, — говорю я. — С лета насмотрелся, как все.

Плешаков, стоящий сбоку, добавляет от себя:

— И записывать, если пусто. Вот это вам скучно, а мне надо.

— Да зачем, если пусто-то?

— Затем, — говорит Плешаков, — что если у меня на пяти машинах записано «фильтр чистый», а на шестой лёд, я завтра знаю, где искать. А если у меня везде пусто и нигде не записано, я завтра начинаю сначала.

Расходятся молча. Не воодушевлённые: воодушевлять на четвёртые сутки мороза — дело безнадёжное.

Но утром на фанерке у второй машины я нахожу новую строчку, написанную не Плешаковым: «Смотрел фильтр. Чисто. Гребнев».

И это, по-моему, и есть результат всей моей речи.

Вечером в казарме шьют.

Казарма у нас — длинная землянка в два ряда нар, с двумя печками и одной лампой на двадцать человек, и потому в ноябре она делится на три пояса: горячий у печки, тёплый посередине и «камчатка» у входа, где к утру примерзает воротник к стене.

Сегодня в горячем поясе не спят. Там сидят человек десять, и посередине лежит ткань.

Ткань эта с Кагула. Мы её вывезли в сентябре, тюк и полтюка, и с тех пор она лежала в углу склада, потому что её всё время собирались пустить на что-то важное и всё время не пускали.

Теперь пускаем на чехлы.

Порядок раздела придумали до меня, пока я торчал у Свиридова, и он гениален в своей простоте.

— Поровну, — объясняет мне старшина, отвечающий за склад. — Девять машин, девять кусков. Отмерили, отрезали, никому не обидно.

— Отрезали уже?

— Пять отрезали.

Федя, сидящий рядом с куском на коленях, поднимает голову.

— Товарищ командир, — говорит он. — Это не годится.

— Почему?

— Потому что оно не на машину меряно. Оно на справедливость меряно.

Он встаёт, разворачивает свой кусок и прикладывает к себе, растянув руками.

— Вот. На капот пойдёт. А на мотогондолу с боков — не хватит по ширине. Вот столько надо, — он показывает, — а у нас вот столько.

— Так сшей из двух, — говорит старшина.

— Из двух — это шов посередине верха, — отвечает Федя. — Он у меня через сутки разойдётся, потому что на него ляжет весь снег и потом лёд. Шов надо сбоку, где не давит.

Наступает та особенная тишина, которая наступает, когда десять усталых людей понимают, что придётся переделывать.

— Ну и что теперь, — говорит кто-то. — Всё распарывать?

— Не всё, — говорит Федя. — Два уже прихваченных.

— Я их час шил!

— А я их завтра час снимать буду с примёрзшего мотора, — спокойно отвечает Федя. — Сейчас шов перенесём или завтра на стоянке рвать и чинить? Выбирай.

Мы идём на стоянку мерить. Втроём: я, Федя и тот, кто час шил, — его фамилия Кулешов, и он идёт с таким лицом, будто конвоируют его.

На улице минус двадцать два и полная луна. Самолёт стоит чёрный, огромный, притихший, и от него тянет холодом как от ледника — это не образ, это буквально: постояв рядом минуту, чувствуешь щекой.

Меряем верёвкой. Никакой рулетки нет, а верёвка с узелками ничем не хуже, если один человек держит и не отпускает.

— Держи здесь, — говорит Федя. — Нет, ниже. Вот по этому шву иди.

Я держу конец в рукавице. Сухая верёвка скользит по овчине, приходится прижать её к шву двумя пальцами; пока Федя обходит гондолу, кисть успевает озябнуть.

— Двенадцать узлов на обхват. И три на подвес.

Кулешов записывает огрызком карандаша на папиросной коробке, дыша на пальцы между цифрами.

— А теперь самое главное, — говорит Федя. — Сюда иди.

Он ведёт нас к соседней машине, на которой чехол уже надет — старый, довоенный, с оторванным углом.

— Снимай, — говорит он Кулешову.

Тот берётся и тянет.

Чехол не идёт. Он прихвачен к железу в трёх местах — там, где днём подтаяло от тепла мотора, а ночью схватило.

Кулешов тянет сильнее.

— Стоп, — говорит Федя. — Вот так ты его порвёшь. И будешь утром зашивать на морозе.

Кулешов отпускает ткань.

— А как надо?

— А надо, чтобы он снимался частями. Сначала низ, потом бока, потом верх. Значит, завязки должны быть не сверху, а сбоку, и их должно быть много, и они должны развязываться вот этим.

Он снимает рукавицу — правую, заскорузлую от работы, — и показывает пальцами.

— Нет, — говорит он тут же. — Не так. В рукавицах.

И надевает рукавицу обратно, и пробует развязать узел на старом чехле, и, конечно, ничего у него не выходит: узел жёсткий, обледеневший, а пальцы в рукавице толстые и тупые.

— Вот, — говорит Федя. — А теперь представь, что тебе надо это сделать за две минуты и рядом стоит командир, который спешит.

— Значит, снимать рукавицу.

— Значит, ты за три чехла обморозишь руки, — говорит Федя. — А их у тебя две, и обе казённые.

Возвращаемся. Я по дороге думаю не про чехлы, а про то, как это устроено вообще: любая вещь, сделанная зимой без примерки, выходит вещью, которую потом обслуживают голыми руками.

В казарме Федя садится и берёт полено.

— Дай нож.

Из полена он за десять минут выстругивает четыре продолговатых деревяшки, похожих на толстые пуговицы с перехватом посередине.

— Вот, — говорит он. — Петля и вот это. Накинул петлю, повернул, зацепил. В рукавицах — за секунду.

Кулешов вертит деревяшку.

— Это ж как у деда на мешках, — говорит он.

— Наверное, — соглашается Федя. — Я у рыбаков видел, на Кагуле. У них сети так вязали, чтоб в мороз не возиться.

И тут происходит то, что всегда происходит, когда одному человеку дают показать умение: работа перестаёт быть повинностью.

Через полчаса деревяшки строгают трое. Ткань перекладывают по меркам, а не поровну; на одну машину идёт кусок шире, на другую уже, и никто уже не считает справедливость в аршинах, потому что все считают её в мотогондолах.

Кулешов распарывает свои два шва.

Делает он это молча и очень аккуратно, и я замечаю, что он подпарывает не полностью, а только там, где действительно надо, — то есть человек уже думает, а не подчиняется.

Я сижу и держу ткань, потому что держать ткань — единственное, что я тут умею делать хорошо.

— Товарищ старший лейтенант, — говорит один из молодых с дальних нар. — А вы шить умеете?

— Пуговицу пришью.

— А ещё?

— А ещё — нет, — говорю я. — Держать ткань у меня лучше выходит.

Вспоминается жена из другой жизни: сколько лет она отбирала у меня иголку, поглядев на очередной шов. От этой памяти на секунду теплеет и сразу становится тяжело. Я подтягиваю полотно, чтобы Феде было удобнее пройти угол.

— Вот так и держите, — говорит он. — А то у вас уходит.

К утру готовы четыре комплекта чехлов. К следующему вечеру — все девять.

И выигрыш от них оказывается не тот, о котором мы думали. Мы думали, что чехол — это тепло. А вышло, что чехол — это шесть минут.

Шесть минут утром, когда команда подходит к машине и не скалывает лёд с капота, а развязывает четыре деревяшки и стягивает ткань частями. Шесть минут на девять машин — почти час рабочего времени в мороз, когда каждая минута на улице стоит человеку полдня здоровья.

Про Анну Петровну я узнаю от Феди, и узнаю с опозданием на трое суток.

— Она приехала, — говорит он.

— Кто?

— Ну, тётя Аня. Которая нас кормила, когда мы у неё стояли.

Это та самая Анна Петровна, у которой мы четыре дня жили возле запасного поля, пока меняли пробитый бак. Потом она гостила у сестры возле нашей прежней базы, пекла нам пироги и провожала в ноябре. Теперь деревню сестры задело краем фронта. Сестра ушла с лазаретом, Анна Петровна — с обозом; о своём доме у запасной площадки пока ничего нового не знает.

И вот теперь она здесь.

— Где?

— В бывшей каптёрке, — говорит Федя, глядя в сторону. — Вы бы сходили.

— А что?

— А то, что она там не живёт. Она там... — Он подбирает слово. — Она там находится.

Иду.

Каптёрка — это сруб три на четыре, притулившийся к складу, и я мимо него хожу пять раз в день. Внутри печка, лавка, полка и мешки.

Мешков много. Они стоят вдоль стен в два яруса, и это крупа, соль и ещё что-то, и вход между ними такой, что боком.

Анна Петровна сидит у печки на чурбаке и перебирает лук.

Ей лет пятьдесят пять, лицо круглое и обветренное, руки красные, и, когда она поднимает голову, я вижу, что она за время после наших проводов постарела на пять лет.

— Пришёл, — говорит она вместо приветствия. — Садись, чего стоишь.

— Куда?

— А вон, на мешок.

Я сажусь на мешок.

— Анна Петровна.

— Чего?

— Вы тут спите?

— Сплю, — говорит она спокойно. — Вон, на лавке. Хорошая лавка, широкая.

— А вещи?

— А вещи тут, — она кивает на узел под лавкой. — Мне много не надо.

Я смотрю на этот узел. Он один. Женщина ушла из дома сестры с одним узлом и живёт в проходе между чужими мешками.

— А ходят через вас?

— Ходят, — говорит она и наконец перестаёт перебирать лук. — Вот с этим, парень, я тебе скажу, нехорошо.

— Что нехорошо?

— Ходят круглые сутки, — говорит она, и в голосе появляется то, чего я не слышал у неё в сентябре: усталая злость. — Приходит старшина за крупой — в два ночи. Приходят ребята за солью — в четыре. Я на лавке лежу, они лампой светят, извиняются. Я им говорю: да ходите, чего там. А сама не сплю с двенадцатого числа.

На страницу:
3 из 5