
Полная версия
Неодолимая тишина света

Алексей Небыков
Неодолимая тишина света
Серия «Инсомния»

© Небыков А. А., 2026
© Издание и оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2026
Молодость ©

Сайт автора
Сани
Кто ударит отца своего или мать свою, того должно предать смерти.
Вторая книга Моисея, Исход, глава 21, стих 15В эту ночь Гаре снился сон, будто отец его, крепкий, всегда сдержанный, легко отбрасывает дубовую дверь и впускает в избу ароматы горького костра, утренней росы, окалины металла и свежеубитой птицы. Раскидывает в стороны сильные руки и обнимает дочь Милку. Она младше. Сперва ее, а потом и его, Гарю, прижимает к груди. Тут же при входе в углу отец ставит ружье, грозное, манящее, такое для Гари желанное, и, поцеловав мать, садится, не раздеваясь, за стол.
– Батя, батя, – кричит во сне Гаря, вцепившись в крупную пуговицу отцовского бушлата, – а ты чего не умываешься, полевое с себя не снимаешь?
– Так ведь съели уже все, гляди, Гаря. И мне сызнова в лес пора, – добродушно отвечает отец, подхватывая сына к себе на колени.
– Как съели?.. – нерешительно повторяет Гаря, и на его глазах мама выносит шкворчащее жиром блюдо с кряквой, ставит на стол.
Запеченная, еще лоснящаяся корочка птицы обещает хрустящий восторг, а дымящееся мясо – нажористое удовольствие. Живот у Гари разом подводит, скручивает в ожидании мясного насыщения. Но вдруг это большое, неразрезанное еще лакомство распадается на сочные золотые куски и враз съедается. Гаря видит теперь лишь остатки жира, чеснока, пряных трав на блюде. Тем временем мать уже беззаботно хлопочет в бабьем кутý́, сестра на полу запускает волчком катушку от ниток, а отец шепчет что-то невнятное горячим своим дыханием. Лишь деда в комнате нет, и Гаря, не видев того, кто съел весь обед, раздраженно думает недоброе на него. Ведь именно дед любит приуснуть где-то в тихом углу дома после питания.
Обозлившись решительно, Гаря вскакивает с коленей отца и пробуждается, обнаружив себя на печи.
* * *Вихрем спрыгнул на пол Гаря, собрал на себе штаны, различил растопленное горнило и похлебку, закипающую в нем, – значит, вернулся с охоты отец. Вот и дверь отворилась, и зашел родитель с дровами – точно леший после долгого похода, поизбитый непогодой и холодом, с разлохмаченными бровями, усталыми черными глазами, густой, небритой, жесткой бородой.
Отец заботливо встречал Гарю, жалел, что не добыл ничего лакомее воро́н, и обещал преуспеть в иной раз. Мать возилась с варевом; Милка накрывала на стол; дед, лежа на полатях у окна, посасывал маленький сухарик, завернув хлеб в тряпочку и сберегая силы и живость.
Годы высушили деда, обсыпали голову снегом, но он все так же бойко шаркал ногами, а в повадке его и в наружности никак было не различить ни приговора, ни робости. Дед по-прежнему держал крепость. Пусть уже и не занимал главное место за столом, но все еще умел разместить себя в доме так, чтобы быть у всех на виду, чтобы найти для себя от других реакцию.
– Первые плоды земли твоей принеси в дом Господа Бога твоего. Не вари козленка в молоке матери его. Мертвечины, звероядины не должно есть… – читал в голос молитву отец, пока мать умещала чугунок с похлебкой на широком столе.
Унылая трапеза ждала семью, но и вороний бульон для оголодавших сродников был заветным угощением.
Давно обезлюдели окрестности, опустели с тех самых пор, как обидели бесчестно поселяне живших на краю села цыган. Тихо они стояли домиками и повозками неприметными, служили окраине и ремеслом, и песней, и выручкой. Но обвинили в деле темном, позавидовали-повыгнали, а еще дело страшное с девочкой недоспелой сделали… И ушли из краев тогда и птица, и зверь, и достаток, непогода крутила поместности, позабылись дороги, заволочились пути мимоходные. Засобирались селяне все да по весне ушли, один лишь двор захотел… да и остался.
– Мерзкая птица – ворон… Мяртвячину клюеть, падло всякое, – подбрасывая дрова в печь, скрежетал дед. – Мало того что зима лютая, маемся и холодом, и теменью, так еще и нечистое жрать. Поизгубим души свои, сказано в Писании…
Но отец не позволил деду окончить:
– Хватит дрова жечь! Не ты ходишь за ними в чащу. Задумали же уже: зиму переждем, а весной отправимся. А день и вправду стал бесконечно слабым. Ты бы лучше сказал, дед, где рыску свою в лесу спрятал. Сухарь, вишь, по-прежнему жуешь, значит, не вышла, осталась схоронка. Годы твои трухлявые, много не надо, а нам в подкрепление. Ослабну – все передохнете.
– То ж моя рыска, от пришлых делили. А будешь на старика наседать, кто о тебе затем узаботится?.. Угли, знай, бывают лучше костра, коли ночь длинная. Ты бы плесенью позанимался. Почти до крыши истьбы дошла. Я тож поковырял, пообсыпал кое-где. Но тут надо по опыту скоблить, мож и с заменой бревна, с приглубой вырубкой. По селу пошастал – язва эта изъела и другие дома, стоят-порассыпятся, дай время. А и цвет такой гнили замогильный, красно-зеленый какой-то, неприютный, холодный.
– Язвой потом займусь. Выдай рыску!
– Вот пристал, заволновал без повода! – недовольно заскрежетал дед. – Насыпай варево, сноха. Приговорит так до телесной немочи.
Закончив трапезу, семья разбрелась по углам. Гаря с Милкой забрались на печку слушать дедовы вечерние побасенки. Мать недовольное что-то все высказывала отцу, упрекала в робости, и он наконец пообещал, да так пообещал, что вышла она к детям уже довольная.
– Так вот, луну нерушенную обзывали прежде цыганским солнцем, – сказывал дед детям. – Она же с огнем на земле в полюбовниках. И кой найдется как встрять меж ними человек, успеет зажмурить желанное да цыганские принять обряды, получит богатство неизмеримое. И важно тут поуспеть и ни в кой не вторгаться в начальный день ущерба луны, в день мясника, мученика Варфоломея, а то ж и замучат, и ошпарят, да кожу сдерут… В дни убывания у чертей, знашь, какая одолевает сила в извечной борьбе света со тьмой…
– Что ты, дед, на ночь мерещишься, – прервала деда мать. – Тикайте, дети, спать. – И стала прогонять детей от печи по кроватям в загороженные закуты избы.
– Пойдем, отец, обсудим… – Только и видел Гаря, как родитель прихватил деда под локоть и поволок к выходу из дома.
Оказавшись в сенях, круто деда к себе отец обернул, прихватил за ворот истертой кофты и приговорил:
– Значит так, старый. Некогда чаять о справедливости. Каждый должен сберегать теперь семью. Вместе мы крепь, а врозь – язвимы. Рыска твоя нужна, чтобы перетерпеть, переждать, когда достанет на охоте дичи. Хватит зубы сжимать, скажи, где припасы…
– Дьявол совсем поизвел бабу твою, крутит в ней, источая тело, бури да ураганы, наставляет грешить против отцов. Не слушай ее, не сдавайся, завтра же пробивайся глуше в чащу, выйдет навстречу сытая к тебе зверина.
– Грая здесь ни при чем. Посидишь в сенях, обдумаешь. До утра не решишься – околеешь. И собирайся побыстрее, сквозь сон удары твои могу не расслышать. – И стукнул деда отец в живот, остановив на миг старика дыхание.
А дед так и осел, захрипел на месте, но крепился почти до самой рассветной поры, а когда совсем оледенел, застучал в двери, принялся сознаваться, где доставшиеся ему по разделу припасы.
* * *Утром Гаря пробудился от точения ножей. Когда выбежал он полуодетый на улицу, отец уже выволок из сарая санки (одни крупные для себя и двое поменьше для детей) и приступил к полозьям, шлифуя их до блестящей остроты.
– Батя, мы что, на овраг пойдем? А как же дедушкин запасник? Шибко так из-за него вчера ругались…
– Обернусь уже после каталки, Гаря. Ступай омываться, перекусим и рванем. – И отец задорно подмигнул сыну, а тот убежал в избу, чтобы обнять мать, радуясь нежданному времени впереди со своими родителями.
Только дед недовольно вылез за внуком на улицу, прищурил глаз, недобро обсмотрел затею и хотел уже было идти в дом, но отец остановил его словом:
– Ты тоже собирайся, старый. Вместе мы теперя, до конца.
– Э, нет, без меня прокатаетесь. Поостерегу хату… – И, различив несогласие во взгляде отца, добавил: – За рыску боишься, что ли? Не буду я ее трогать, переособливать…
Но не поверил деду отец, и семья по очереди катила старого в санях сперва вдоль леса по ухоженной дороге, а далее и по невысокому валежнику до самого в глубине чащи оврага. Окрестность кругом вся стояла притаившаяся, ни птиц, ни зверя, ни шороха. Замерла природа, будто течение времени здесь и вовсе остановилось.
Овраг окружен был со всех сторон беспроходным лесом, а на дне его ютилось замерзшее озеро. Крутые склоны оврага почти все были усеяны наклоненными частыми осинами, но в месте выхода семьи из леса склон налетающим без конца сильным ветром был оголен и пригоден для санок скольжения.
Накаталась семья, насмеялась до изнеможения. Даже дед сперва бездельем угрюмый, не способный спуститься на санках, а затем по склонам выбраться, замерзающий, оставленный на краю, в конце концов и сам разгорячился весельем и радостью внуков.
– Ну будет, Грая, собирай детей и отправляйтесь. А я умещу деда, и нагоним вас, – обратился отец к матери, подкатывая к деду сани. – Полезай, старый, примощу тебя. – И он стал прихватывать к саням ремнями деда, да так опутывать крепко, что тот забеспокоился.
– Ты чего удумал, сын? Я и так уже околевать собираюсь… Брось, не уступай душу дьяволу.
– Не оглядывайся, уходя… – только и проговорил отец.
– Значит так. Что ж, я люблю тебя, сынок, а ты корень древа своего изживаешь.
– И я тебя, но этого недостаточно. Прощай.
Отец вдруг столкнул крепко привязанного к саням деда с оврага, и последнее, что различил Гаря во взгляде прародителя, было страшное выражение дедова лица, содрогающееся пониманием смерти, но хранящее крепость самообладания, а еще ненасытную жажду мести.
Испуганные, поутихшие сродники дошли до дома. Милка в слезах убежала к себе в кут. Гаря, будто все понимал – всю решительную необходимость, всю губительность содеянного, взятого за семью на себя отцом, ради них с Милкой, ради матери… Но и он не сумел сдержаться: отбросил сани свои так яро, так остервенело, точно никогда впредь не собирался к ним прикасаться.
– Собирайте на стол, обделенные, будет от деда сегодня поминальный стол. Припомним его дела и поступок остатний на благо и во спасение… – приказал отец и отправился за рыской в лес, попрощавшись с матерью.
Изба без отца вмиг стала какой-то жалкой, сырой, неприютной, ветрами болючими продуваемой. Сродники давно засели за стол, но все не было и не было возврата родителя.
Не дождалась скатерть угощения, позабылись и дети в полуголодном, беспокойном сне. Лишь мать все ходила ночью по хате, кружилась на стуже вокруг дома, пытаясь различить огни. Но в конце концов и ее одолел полусон, и осела она, не раздеваясь, у входа на лавке. Но и тогда страданьям ее не случилось прекратиться, долгой пыткой ночи кружил Граю нескончаемый кошмар.
Виделось ей, как в бессилье скрюченный на морозе вгрызался зубами и руками в крутой склон дед, как он плакал и выкликал проклятия, как было уступил жизни поражению. Но вдруг зашептал, закашлял страшные слова, закрестился, наоборот, оборвал гайтан и запустил прочь от себя нательник. И нашептал себе на проклятие страшное существо, не стоящее на месте, все время изломом двигающееся в пространстве, неясное, исчезающе-прозрачное, сливающееся с мраком ночи.
И заказал дед существу, чтобы тот, другой, молодой и сильный, канул со света вместо него, чтобы не было более ему старому в семье указа и опасности. Посулил за такое судьбы разрешение, беспредельно отчаявшись под гнетом обиды, любой от себя изъян, любое от души или тела избавление. И налетело ломающееся во все стороны существо, исчезающее в подлунном мраке, на деда и долго терзало его, вскидывая вверх длинные костлявые руки-поветвия, изымая нетелесные части его души, точно потроха вытягивало у птицы, на убой назначенной…
* * *Пробудилась мать, когда солнце разъярилось уже почти к полудню. Дети гладные шептались о чем-то своем у окна, беспокойно поглядывая на утомившуюся Граю, тайком выбегая за двери, чтобы расслышать задержавшегося в лесу родителя, чтобы первыми схватить его поцелуй и объятия.
С ужасом мать отходила от привидевшегося сна и еще больше растревожилась неявлению отца.
Вдруг зашаркали с улицы неспешные шаги, заскрипели петли, и, сотрясая с себя понабившийся снег, будто отцова проявилась спина в проеме. Устремилась навстречу одубевшему с мороза Грая, но увидела взгляд обернувшегося к ней иного лица – посеревший, окоростившийся дед смотрел на нее, пока в спину ему разъярялся ветер, покрывал снежной крупкой стены и дома порог.
– Деда, деда! – вцепилась в старого Милка. – Как я рада, что ты приявился! Я проплакала за тебя всю ночь, а ты вона, крепость!
– Где твой сын? – только и спросила Грая, не имея сил скрывать негодования, догадки свои жуткие и подозрения.
– Почем я знаю? Враз от оврага с вами ушел. Вишь, забрал рыску да кинул, а? – заскрипел осипшим голосом дед. – А мож, и нет, тож не было в схоронном месте рыски, обманул я его, чтобы себя поизбавить. А и равно не помогло. Чего удумали… на санках… – И дед недобро посмотрел на мать. – Волки, значит, али вепрь… кто теперь разберет. А из запасов своих кой-чего я, сноха, принес. Покрывай на стол, приокончим, так снова схожу. Глядишь, и забудется стужа. Да и в лес отправимся с Гарей. Давно уж его пора, отец совсем обабил, теперя я в руки парня возьму. – И дед всучил матери тугой мешок съестных припасов, направившись к мойке.
Мать задумала про себя зарубить деда первой же ночью. Выскочила в сени приглядеть инструмент, но вдруг как-то нечаянно сгорбилась, приосела, вспоминая детей уязвимых, незаступных своих, сознавая, что без крепкой руки, без дедовой рыски не выжить им в лютом краю.
В этот час подошел неслышно сзади к матери дед, приподнял, приобнял за плечи и скрипуче посетовал, чтобы не жалела мужа более мать: значит, время, посему судьба. Мол, и он не думал утратить сына, нет ведь в русском и слов таких, означающих утрату дитя родителем. Есть вдовцы, есть и сироты, но нет способа, дабы описать его дедову боль-утрату по сыну, пускай и заступившему пятую нерушимую заповедь.
– Займусь теперь плесенью во дворе, а ты накрывай да зови, как будет устроено. – И дед подвесил крупный охотничий нож на шершавый гвоздь в стене, прихватил топор и вышел на улицу.
Вскоре расслышали сродники дедов настороженный крик, созывал близких старый на улицу, ударяя обухом топора в двери дома.
Плесень совсем прихватила, проросла снаружи дом. Многим больше стала за прошедший день – добралась и до крыши, и до углов, проковыряв в разных местах в сопряжении стен целые дыры, грозящие провалить, обрушить преграды. Язвы на доме во многих местах скалились деду зеленоватыми и красноватыми яминами, углублениями разных окружностей и размеров.
– И если едкая проказа на доме распространилась, то нечист он, – проговорил дед и ударил топором в стену. – И должно разломать сей дом и дерево его, и обмазку вынести на место нечистое…
Продолжал врубаться в дерево дед неистово, призывая и Гарю, остолбеневшего, себе на помощь.
Тиромалка
Уходя, он обещал вернуться через пучину лет, чтобы вновь увести детей…
Надпись на доме гамельнского крысолова, 1284 год– Сымай, говорю, подеяло с покойника, – шипели из-под распахнутого окна Николеньке, а тот, хоть и нашел в себе стойкость перевалиться через оконник в мертвецкую, теперь вдруг заиндевел в недвижимости в глухоте приуснувшего дома.
Дед Михей околел два дня назад, и сегодня в последний раз надлежало ему ночевать под родными сводами. Близкие его утомились от поминальных приготовлений и потому не слышали ни шарканья оконной щеколды, ни стука ставень, ни скрипа половиц под неокрепшими ногами. А Николенька был бы теперь только рад, погибая от нерешительности, если бы обнажилась засада хозяевами и замутка не имела бы разрешения.
Ночь стояла святочная, дети села Погостова по привычию собирались вместе, тогда-то и загорелись друзья-товарищи соображением жуткой постановки. Решили украсть саван покойника, окрутиться в него, набелиться известкою да явиться видом таким на побеседки. Долго спорили, не решались, ужастились, но затем сговорились: кому выпадет жребий – чур не робеть.
Не робеть надлежало теперь Николеньке. Он стоял в полупустой, не окрашенной светом комнате, где на крепком столе в самом центре лежал дед Михей. Тело его было покрыто саваном, и казалось, что нет ничего легче – стянуть покрывало и задать бегуна. Но зубы Николеньки неостановимо стучали, и, если бы не засиленное прежде слово, никакая забава, никакая хвальба в итоге не сдержали бы его благоразумную робость.
Но некуда было теперь деваться – прихватил погребальную одежу Николька у самых окостенелых дедовых колен, зашуршал ею вверх, оголяя помутнелое, совсем поусохшее тело, и сорвал наконец ткань и с головы упокойника. И открылось взгляду его ужасающее лицо старика. Казалось, рот Михея, беззубо-раззявенный, Николеньке скалится, глазницы прикрытые клокочут смоляными шайбами-впадинами, а уши лохматые шелыхаются в отсветах луны.
Опрокинулся навзничь Николенька, заелозил ногами к окну, вынырнул прочь в растворенный проем и припустил от дома, прижимая к груди саван.
Долго потом хохотали друзья-товарищи по дороге на встречу с деревенскими, вспоминая, как сильно сначала Николенька в мертвецкой куралежился, но затем достал все же крепости раздобыть саван.
Детвора тем временем уже собралась на колядки в заброшенной бане и обсказывала, пугая друг друга, кошмарные о неживых побасенки… И вот посреди сказа о пробудившемся мертвяке, о явлении его, чтобы истребовать душегуба себе на расправу за честь, за совесть, за жизни загубленные, послышались вдруг за окном на скрипучем снегу шаги. Дети вмиг поутихли: девочки жались к парням, а те и сами рады были к теплу поприпасть, крутили головы, не зная, что делать. Самый храбрый среди всех, Тимофей, решил было поглядеть в узкие окна, как вдруг мелькнула под ними неспешная тень, распахнулась дверь предбанника, влетел с жутким визгом черный кот, а за ним с морозным туманом просочилась внутрь фигура в белом саване.
О́бмерла враз детвора, позабывала дыхание, а когда вдруг явившееся нечто воздело вперед и руки, все закричали, завскакивали, позапрыгали. Рванулись толпой сперва было к окнам бани, а затем и мимо покойника, превозмогая жуть и страх оказаться застигнутыми.
Больше всего в кутерьме досталось двенадцатилетней Малке. Невесомая, хрупкая, ладная, но с характером, она старалась сперва пробиться через толпу, прихватиться за кого-нибудь, кто многим сильнее, чтобы вынестись на его руках. Но вместо того различила сперва тычок в ключицу, грубый, жесткий, затем от кого-то высокого пинок мосластым коленом под самую лопатку, ну а следом развернула ее перепуганная детвора и припечатала лбом о занозистый крепкий дверной косяк. Покачнуло Малку, от удара попятило, и осела она, утратив чувства от дурноты, духоты и жасти.
В полусне слышался Малке заливистый смех, разговоры веселые, и казалось, кто-то подтаскивает ее, подсаживает, умещает, но потом беседы шутейные прекратились, завязался спор, пробудивший и Малку к сознанию и мучительной головной боли.
– Ты сымал, ты и ворочай! – отбивались парни от приступившего с обидой Николеньки.
– Договор был! И наше дружество, – причитал, выпрашивая, Николенька. – Как туда одному?! До сих пор рожа его знобливая пронимает до трепета! До окошка только меня, ребя, чтобы на глазах был, на голосе, али что. А там я сам. Враз или отказ, а?..
Но никто за Николеньку не вступился, никто не пожелал под остывшей луной к незахороненному идти.
В этот миг и пробудилась окончательно Малка. Распознала забаву, разъярепела и, замыслив расправу гневную, обругала ребят, загрозила Николеньке за обиду на лбу набитую и, громко хлопнув дверью, зачастила по снегу домой, бормоча вполголоса и расточая поношения.
Подбегая к отецкому дому на краю села, различила в дали потемнелого леса огни. Малка и прежде примечала их, цеплялась взглядом не в первый раз. Но все как-то не до того было, не до отрыва от дел ежебудных. Не до огней было и в эту ночь: надуманное ею не терпело промедления, потому и промелькнула она в комнату, не расточая себя на другие вокруг дела.
– Сымаю крест и пояс. Отпускаю в космах узлы. Сахарного петушка за губу, – заговаривала Малка, начиная положенные ворожбе обряды.
Она избавляла себя от охранений, расплетала волосы, запасалась и меной на случай выкупа себя у духов, чтобы в незадавшемся случае было чем отбрасываться за свою жизнь.
Такого, правда, с Малкой прежде не случалось, чтобы крыса ее, Боянка, не сглодала предлагаемый кусок тироса, сыра по-нашему, но бабка-ведунья, выдыхая из себя последнюю жизнь, строго-настрого наказывала, передавая внучке свирепый дар, об о́ткупе не забывать.
Заскрипели половицы, и явился на свет тусклой лампы в руках Малки целый подпол сыров – отличных размеров, узоров и степени разложения. Куски тироса лежали поодаль друг от друга, и каждый пропорот был зуботычкой с закрепленной на конце запиской. Вписаны в записки были и папа, и мама, и сестрица Френечка, и ребята деревенские, и торговка из магазина, и много кто еще из сопредельных Погостову мест.
Созревали сыры втайне от близких Малки по старинным бабкиным рецептам и помогали справляться с теснителями, предугадывать выбор, чувствовать стержень жизни и ни за что не бояться.
Решила Малка теперь завязать негодяя Николеньку по-крупному, не с большого зла, а скорее по неосознанной какой-то одержимости. Забухтела что-то шипящее себе под нос, потирая шишку на лбу, застучала в стену безокую кулачками-костяшками, и послышалось в тишине под луной неспешное копошение да шарканье.
За кроватью, в неприметном углу, хоронилась прикрытая рогожей аккуратная скважина. Ткань, застилающая выход из проеденной когда-то прежде глубины, завозилась, задвигалась и наконец откинулась, проявив в подземном мраке светящиеся в темноте красные суетливые глаза. Затем из затеми показалось крупное тело черной тяжелой крысы, сотрясаемое беспокойным дыханием. Передние лапы, так похожие на ладони людей, примеряли крючковатыми, когтистыми пальцами на ощупь половицы на пути, а затем вдруг поднялись в воздух и сомкнулись в замок, замерев в ожидании угощения.
Крыса опиралась на толстый, густо покрытый волосками хвост, а вибриссы ее суетливо взбивали воздух, распознавая запах еды и предупреждая любую опасность.
Это была Боянка, доставшаяся Малке от бабки-ведуньи Хмары. Боянка не могла уже более исполнять спорые рывки и прыжки высокие, но по-прежнему была такой же опасной, не столько способностью укусом причинять человеку неизлечимую болезнь, прорастающую в жертве желваками и нарывами, сколько умениями своими хтоническими, расточаемыми по воле хозяйки Малки.
Так и теперь подцепила Малка кусок чеддера, высвободила зуботычину с именем Николеньки и пустила скакать тирос по полу до самой до выеденной скважины, где застыла крыса.
Заприметив большой, нераздельный кусок, не прежние небольшие отломы, Боянка замешкалась, застоялась, точно давая Малке миг проявить нерешительность. Но Малка отважилась наверняка и думала теперь лишь об обидчике, потирая кулачком зудящую шишку. Тогда Боянка подцепила сыр хваткими пальчиками, прихватила желтыми зубками и уволокла в свое подземелье, в закуток между крепким домом и амбарной стеной.
Успокоив чувства свои и негодования, Малка не скоро, но провалилась в сон, а утром еще спросонок расслышала вдруг пробегающей сестры Френечки крик в окно:
– Николеньки нема, не ночлегал дома! Сбегай к забросу…
Малка не до конца расслышала призывы сестры и вмиг пробудилась, сознавая вину за свое поступление.
* * *– Говорил я вам, ребя, что Михей – колдун. Сунемся – завернет головы на затылок, будем следы счатать! А вы дразнились! А теперь Николька канул.
– Да не он это, а Банник, – подхватил Тимофей. – Я еще когда в окно заглядывал, чувствовал, будто баня вся скрыпит. Не любит мохнатый забав пропокойных, не нравится то ему, против евойных правил. Николька, поди, как саван отнес, вернулся за вами. А вы-то уж дома сопели. Вот и заволок Банник его за полог да заколупал… Когти-то у него… – И Тимофей растянул руки в стороны, сообщая деревенским меру когтей страшного духа.
Но не покойники и не домовые случили ненастное с Николенькой. Близкий надумал, настращал беду. Знала такое про себя Малка и сама не могла поверить, как отвратилась от добра, оказавшись враз злодейкою.
Забросом в деревне звали дом, расположенный поодаль от дороги и основной гряды деревенских построек. Теперь он стоял полуразрушен, крышу его посносило временем, стены сточила непогода, пол провалился и врос в землю. Ночью сюда редкий отваживался забрести гость, а днем ребята часто собирались на сходки: взрослых нет, спокойно и нелюдимо.










