
Полная версия
ВОЛЧИЦА кинороман

Владимир Куксин
ВОЛЧИЦА кинороман
Владимир Куксин
ВОЛЧИЦА
кинороман
2026
ОТ АВТОРА
Эта история появилась задолго до того, как стала романом. Вначале был сценарий — история, которую я видел в лицах, движениях, паузах и молчании людей. Но со временем стало понятно: не всё, что происходит с человеком, можно увидеть камерой. Память, страх, старая боль, едва заметное движение души, после которого человек ещё поступает по-прежнему, но прежним уже не остаётся. Так сценарий начал превращаться в кинороман.
Действие «Волчицы» происходит в послевоенное время. Война закончилась, но для тех, кто пережил оккупацию, партизанские леса, голод и гибель родных, она не могла завершиться в один день. Можно снять гимнастёрку, спрятать оружие, снова пахать землю и растить детей. Но невозможно по приказу перестать прислушиваться к ночным звукам. Мои герои вышли из войны живыми. Это ещё не означает, что война отпустила их.
В деревню приходят немецкие пленные. Для местных жителей немец — не образ с плаката. Они помнят могилы, пожарища, пустые дома, вдов и сирот. Теперь пленные безоружны, голодны и зависят от тех, кого ещё недавно считали врагами. Вместе с ними в деревню возвращается память о войне.
Можно ли увидеть в бывшем враге живого человека и не предать погибших? Где проходит граница между милосердием и прощением? Всегда ли отказ от мести означает прощение?
Я не хотел давать готовых ответов. Меня интересовал человек, в котором одновременно живут ненависть и жалость, память и милосердие. Он может ненавидеть врага и перевязать ему рану. Помнить убитых и протянуть хлеб голодному. Не простить — и всё-таки не убить. Не отвлечённое примирение народов, а тот миг, когда привычное представление о другом человеке впервые даёт трещину.
Историческая достоверность была для меня важна. Но архив сообщает, что произошло, а литература пытается понять, что происходило в это время с человеческой душой. Я не стремился оправдать одних или осудить других от имени будущего. Люди внутри своего времени принимают решения, располагая лишь собственной памятью, совестью, страхом, любовью и болью.
Поэтому я прошу читателя не торопиться выносить приговор моим героям. Войти вместе с ними в послевоенную деревню, услышать её тишину, которая всё ещё помнит выстрелы, увидеть людей, вынужденных жить рядом после того, как совсем недавно они имели право убивать друг друга.
Возможно, тогда станет понятнее, почему иногда труднее всего не победить врага.
Труднее — снова увидеть в нём человека и при этом остаться верным собственной правде.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1952 год. Семь лет, как закончилась эта проклятая война, оставив за собой поруганные земли, разрушенные города и сёла, заводы, фабрики… Но главное, что оставила после себя война – это вопрос: «Как жить дальше?» Скольких мужиков земля наша не досчиталась? Сколько женщин оставила вдовами… Сколько семей осталось без кормильцев, без мастеровых рук…
События, которые здесь будут описаны могли случиться в любой из послевоенных деревень России или Беларуси, подобных которым насчитывались сотни, если не тысячи. Поэтому точного географического положения этой истории не будет. Деревня и деревня. Просто. Без названия.
* * *
Из ромашек на лугу
Я сплету венок,
Постою на берегу,
Чтобы ты увидеть мог.
Ты плыви, венок, плыви
Да за милым вслед,
Тихо-тихо позови,
Хоть и не услышишь, нет.
Дома стояли на берегу реки, вытянувшись в один ряд, как солдатский строй. Только не по стойке «смирно», а после команды «вольно». Несколько домов ещё держали свою «осанку», но многие совсем ослабли. Поскольку солдат, которые поддерживали их крыши, повыбивало войной. И теперь у них единственная опора — женские плечи их вдов. Между избами чернели пепелища — заросшие уже, затянутые крапивой в человеческий рост. Стояли ещё и вовсе брошенные дома с провалившимися крышами, в которых давно никто не жил и уже, наверное, не собирается. Позади деревни густыми травяными одеялами лежали поля, заросшие, брошенные: пахать их некому и нечем. А дальше начинался лес. И шёл он до самого горизонта, синий и ровный, как вода.
Река тут неширокая, но быстро пробегающая мимо домов. Не Волга — перекричать можно, а вот перейти вброд - не всякий решится. Зато от этой речной сноровки всегда был для деревни постоянный прок: на естественном пороге, укреплённом большими булыжниками по всей ширине, ниже изб, вода срывается небольшим водопадом, и ровно на этом пороге стоит мельница. Без хозяина.
Колесо у неё наружное, большое, с широкими лопастями, и вертелось оно круглый год. А сейчас только подрагивает от усталости без должного ухода. Река на пороге не замерзала, а только обрастала по краям бородой изо льда. У соседей мельницы стояли всю зиму, а тут мололи и в декабре, и в феврале. За это деревню и знали в округе. И за это её, может, до сих пор и не списали.
Стояло обычное лето.
На молочно-товарной ферме шла будничная утренняя работа. Бабы процеживали молоко, звякали подойники, несколько закрытых фляг уже стояло у дороги — ждали телегу. Пахло парным молоком, навозом и нагретой на солнце травой.
Пахло тем самым мирным духом, за который, если подумать, всё и было так дорого заплачено…
Настасья лежала на копне сена, перекатывала во рту соломинку и тихо пела. Не для слушателей — вокруг никого не было — и не для того, чтобы работа спорилась: работа уже была закончена. Знакомые слова шли сами, не мешая думать. А мысли возвращались к тому, что днём удавалось заглушить делами. Иногда песня обрывалась на полуслове: Настасья подолгу смотрела в небо, потом вспоминала другую и начинала уже с неё.
Голос у неё был такой, что бабы, бывало, останавливались, проходя мимо, чтобы послушать. Слышали в её голосе, видимо, и свою какую-то, не всем заметную, боль. Конечно, её звали на все застолья — на свадьбы, на проводы, на поминки; она знала прорву частушек и половину сочинила сама, уже не помня, какие свои, а какие чужие. С виду выходило, что она — самая весёлая баба в деревне. Может, и правда самая.
Но когда она оставалась одна, весёлые частушки почему-то не вспоминались. Одна песня незаметно сменяла другую — про воду, про венок, про то, как зовёшь, а он не слышит. Настасья не выбирала их нарочно; просто мысли её всякий раз приводили к одним и тем же словам.
Никто не видел, как она плачет по ночам. Это она умела делать тихо.
— Певунья, молоко иди цеди! — Марковна подошла, встала над копной, уперев руки в боки. — Дед Макар скоро забирать приедет!
Настасья ладонью прикрыла от солнца глаза, посмотрела с прищуром:
— А я своё уж процедила!
— Дык, другим подмогни! Разлеглася тут, бурёнка недоёная!
— Скушный ты человек, Марковна! Уж и помечтать не даёшь!
Настасья поднялась, отряхнула сено с юбки и пошла к бабам, а Марковна подобрала пустую флягу и двинулась следом, рассуждая вслух — она всегда рассуждала вслух, будто говорила сама с собой, только погромче, чтобы слышала вся ферма. У Марковны на войне остался муж, а сын был в тюрьме, и она об этом не говорила никогда. Зато говорила обо всём остальном, и очень много.
— Настасья, я вот тут смотрю на тебя, если у нас надои упадут, ты ж колхозу подмогнёшь-нет?
Настасья обернулась.
— Ты это об чем, Марковна, чо т я не пойму? Я что ль и так не помогаю?!
— Я не об том! — Марковна повернулась к бабам, и в голосе её появилось торжество. — Ну, смотри, бабы, какие у Наськи-то! Мы ж враз план перевыполним!
Она показала на себе, обведя ладонями в воздухе два больших арбуза.
— Не возражаш, если подергаем тя в случае чего… за дойки твои?
Бабы захохотали. Настасья не смутилась ни на волос — она поправила грудь и объяснила достойно, как объясняют детям очевидное:
— Энти сокровища токма для мужика ухватистого! Так шо колхоз как-нито перебьётся!
— Ой, никак для Деда Макара бережёшь!? — крикнула Варвара.
Настасья достойно и невозмутимо посмотрела на Варвару.
— От мово жару Дед Макар обуглится, а то и сгорит вовсе!
Бабы снова захохотали.
— Точно! Огонь-девка! — Бабка Марфа даже руками всплеснула. — Тебя зимой вместо печи можно!
— А если бы кто да на энтой печи меня ешшо и потискал бы, как следоват, то и впрямь, зимой топить не надо!
Бабы смеялись, и Настасья смеялась вместе с ними, и никому в голову не приходило, что это можно понимать всерьёз. Такие разговоры велись тут каждый день и были не про мужиков, а вместо мужиков. Мужиков в деревне не было. Были старики, были подростки, был председатель — без руки и без ноги, — и было двенадцать вдовьих лет, за которые бабы научились смеяться так, как раньше умели только плакать.
Варвара обняла Настасью и что-то зашептала ей на ухо, и обе долго смеялись, и Настасья, смеясь, смотрела поверх её плеча на дорогу.
Она сама не знала, зачем смотрит на дорогу. Смотрела уже так, невольно, двенадцатый год.
* * *
Подъехал на бричке Председатель — соскочил на своей одной ноге ловко, привычно — и пошёл к бабам. В военном госпитале он лишился ноги и руки – обе слева, но уже давно обходился как-то, что никто и не замечал у него таких неудобств. По лицу его было видно, что везёт он новость, которую берёг давно до поры.
— Ну всё, бабоньки! Всё! Будет нам пополнение! Переселенцы согласны к нам приехать! Сестра отписала…
— Энто те староверы что ли? — спросила Бабка Марфа.
Председатель от своей новости торжествовал. Теперь, он был убеждён, что колхоз не погибнет.
— Белорусы. Всей общиной приедут. Навовсе!!! Жить!
Настасья пробралась поближе.
— Ну-к, ну-к! Каки-таки староверы? Сколько? Мужички там есть у них, которы ничо?
— Очередь займи сперва! — шутя отрезала Марковна. — Сначала, которые вдовые!
— Не, ну видали, а? А я?! Что ли не вдовая? Двенадцать годов разменяла!
— Всё одно! Старшим — уступите место!!!
— Да за ради Бога! Только самы-самы — как раньше в продмаге — из-под прилавка, так и знай!
Бабы хохотали, а председатель, зажав папиросу в зубах, ловко прикурил одной рукой.
— Да будет вам! Дурёхи!
Подъехал на телеге Дед Макар, остановился, подошёл, тихонько спросил, что тут да как. И тогда Бабка Марфа, глядевшая на дорогу из-под ладони, сказала:
— Ой, никак идут! Гляньте-ка!
* * *
По дороге с пригорка шли люди.
Их было не разобрать — пыль поднималась до пояса и шла вместе с ними, и в этой пыли колонна казалась больше, чем была. Шли не в ногу, вразнобой, но плотно, как ходят те, кому долго идти.
— И правда… Толпа целая! Только не видать! — сказала Марковна.
И тут случилось то, о чём потом в деревне не вспоминали, потому что стыдно.
Бабы стали прихорашиваться.
Они делали это торопливо и почти незаметно — одна поправила платок, другая пригладила волосы ладонью, смочив её водой из ведра, третья одёрнула кофту. Никто не сказал ни слова, но каждая знала, что делают все остальные, и оттого движения выходили быстрые и невиноватые.
— Председатель, хош предупредил бы! Я бы платок другой из сундука вынула, да рубаху! — сказала Настасья.
Марковна прибрала волосы в гребень, повязала платок заново.
— Ты и так глазищами своими кого хош затмишь!
— Будто на глазищи кто из мужиков смотрит! Перво-наперво — вот! — Настасья демонстративно выпятила грудь и погладила её.
— А что уж, и коса ни к чему? — Варвара перекинула косу на плечо.
— К чему, к чему! Вот провинишься — муж тебя за неё и оттаскает!
— Муж… Где бы его ещё взять…
Бабка Марфа с Дедом Макаром с трудом подняли флягу на телегу и уселись рядом.
— Не переживай! Ты девка молодая — кого из староверов этих и охомутаешь!
— Во-во! А потом поклоны будешь бить — всю башку отшибёшь! — Настасья принесла от колодца ведро воды и поставила на землю.
Все смеялись, подходили к ведру — кто попить, кто умыться; бабы подносили оставшиеся фляги, поднимали их на телегу и всё это время не отрывали глаз от дороги.
Дорога практически была пустая двенадцать лет. По ней уходили — и не возвращались; по ней приходили похоронки; по ней однажды прошли немцы, а потом прошли наши, и обе стороны взяли всё, что было. И вот теперь по ней шли люди — жить.
* * *
Пыль осела метров за двести.
Первой перестала улыбаться Марковна.
Это были не староверы.
Их было человек пятнадцать. Измождённые, серые от пыли, они шли, глядя в землю, и одеты были кто во что: кто в потрёпанном мундире без знаков различия, кто наполовину в гражданском, а кто в чужих сапогах на босу ногу. Пилотки и фуражки были не у всех, и оттого колонна казалась не строем, а толпой погорельцев-беженцев.
Сопровождал их один-единственный конвойный – старшина, скорей всего, молдаванин, с усами и густыми бровями. Даже издалека было видно, что красавец, хоть и пыльный, да усталый. Он поднял руку, остановил колонну у колодца и объявил привал.
Люди бросились к воде, толкаясь и тут же выстраиваясь в очередь — торопливо и покорно, как те, которых очень долго и очень успешно учили стоять в очереди.
Старшина снял фуражку, вытер пот, поправил вещмешок, автомат и огляделся — на деревню, на баб, на председателя.
А бабы стояли молча. У коровника, с флягами, поднятыми на телегу, с только что прибранными под платки волосами — стояли и смотрели.
— Энто кто? — сказала наконец Настасья. — Председатель, ты кого привёл?
Марковна за одну минуту растеряла всё своё веселье.
— Немцы. Не видишь, что ль…
Председатель докурил папиросу, бросил её и долго, старательно топтал единственным сапогом.
— Староверам церковь нужна — без неё они никак не согласны. А строить кому? В деревне только Вы, да дед Макар!
Бабка Марфа спрыгнула с телеги и засеменила к нему.
— Энти нехристи что ли построят?
Председатель, сам уже разволновавшись от того, о чём раньше не подумал – как с бабами будет объясняться, заговорил уверенно и сурово.
— И построят! Они нам всё построят! Всё, что разрушили!
— Как же это? — Марковна смотрела на председателя, и лицо у неё было такое, будто её ударили. — У них же руки-то все… В крови мужиков наших!
— Вот и отмоют заодно!
Настасья всматривалась в толпу у колодца. Она искала в этих серых, пыльных, сгорбленных людях того самого немца — того, что жёг, стрелял, вешал, — и не находила. У колодца пили воду оборванцы какие-то.
— Доходяги-то какие… Их же брёвнами-то задавит! Ей Богу — задавит!
— Ничего! Сдюжат! — председатель сердито оглядел всех. — Они и лесопилку нам запустят, и старую делянку всю уработают!
— Лесопилку… — Бабка Марфа возвращалась к телеге, и голос у неё дрожал. — Вилами им в бок!!!
— Где я тебе других-то возьму?! Этих вон — и то! На год только дали!!!
— Это цельный год их тут терпеть?! — ахнула Марковна.
— Вы, вот что, бабы! Языки свои прикусите! Доски нам нужны? Нужны! Кругляк нужен…
Настасья туго, зло завязала платок.
— Вот так обрадовал ты нас…
— Ничо. Пока всё не отстроят, что порушили — не дадим им спуску!
Он говорил это, а сам смотрел мимо, на колонну, и лицо у него было каменное. Председатель знал только одно: что доски нужны, а брёвна сами себя не привезут; что план по молоку и по зерну с деревни спросят так же, как спрашивали в войну, и что жалеть его никто не станет; и что, если церковь не построить, староверы не приедут, а без них деревня протянет ещё зим пять, а потом её спишут. Он всё это знал и всё равно чувствовал себя так, будто привёл в дом чужую заразу.
Вот и бабы – смотрели на пленных немцев с возмущением, конечно, но без паники и страха.
Подошёл конвойный — чернявый, красивый той резкой красотой, какая бывает у южан.
— Здравия желаем! Кому доложиться, кто тут за старшего?
— Да чего тут. Давай по-простому. Я — председатель.
— Старшина Легедза! Вот, значит, прибыли. Все, как один. Видали, какие они у меня? Извиняйте, других нет.
Бабка Марфа подъехала на телеге поближе.
— И ты что же, один их охраняешь?
— А куда им бежать?
— Как это куда? — Марковна даже флягу поставила. — Разбегутся душегубы и поубивают тут всех нас!
— Эти — нет. Их в конце войны всех призывали. Кто крестьянин, кто мастеровой. Не вояки они! Так…
Настасья стояла чуть в стороне и смотрела на пленных немцев.
У колодца, дожидаясь своей очереди к воде, стоял один, лет тридцати пяти — тихий, неприметный, с обгоревшим на солнце носом. Он не толкался. Он ждал.
И, дождавшись, попил и отошёл, а кружку передал следующему. Звали его Ганс.
— Пусть только попробуют! — сказала Настасья.
— Точно! Они вас пуще меня боятся! — Легедза засмеялся. — Да и не все ведь были у них — «СС»! Эти — так точно нет, доходяги… Трудовики, одним словом.
— Тощие-то все какие…
— А что им тут — курорт? Дайте мне, что ли, водицы вашей — жарко сегодня.
Настасья зачерпнула ковшом из ведра и подала.
Он взял, и они встретились глазами.
Она смотрела на него в упор, не отводя своего «волчьего» взгляда, — она вообще всегда так смотрела, и мужики от этого терялись, будто их взвесили и они не дотянули. Легедза замер с ковшом у рта.
— Долго, видать, вы с ними топали… — сказала она, глядя, как он пьёт.
— От самой усадьбы!
— У-у… Далеко! Устали, небось?
— Так, это же — по своей земле топать, не по чужой! — Он оторвался от ковша и посмотрел ей в глаза. — Тут тебе каждый колосок поклоны бьёт! Верно говорю?
Настасья одобрительно посмотрела.
Сказано было верно, и сказано было своим. Старшина был советский, в форме, с автоматом, и говорил про землю то, что и надо про неё говорить. Ему налили бы и молока, если бы попросил. К такому — милости просим.
Немцы жадно пили прямо из ведра. Некоторые разувались, расстилали портянки. Кто-то ещё пил, умывался, кто-то развалился на траве.
Ганс, держа ведро, вдруг уставился на Настасью, но его сзади грубо подтолкнул Хоффман, высокий и сильный фельдфебель.
* * *
А с колонной в деревню будто туча зашла.
Утро было то же самое, и солнце то же, и река блестела, как блестела, — а свет переменился. Бабы разошлись по дворам молча. Смеяться в этот день больше не смеялись.
Это в кино немец бывает злой, с автоматом, а на деле он оказался тощий, в чужих ботинках, и пил воду из чужого ведра, придерживая его двумя руками, чтобы не расплескать. Легче от этого не стало. Легче стало бы, если бы он был страшный: страшного ненавидеть просто, а этих приходилось ненавидеть с усилием — и деревня усилие делала, потому что не делать его было нельзя. У Бабки Марфы сын погиб. У Марковны — муж. У каждой второй избы кто-нибудь да полёг на войне, и никто не спрашивал, кто именно из этих пятнадцати его убил, потому что убил его немец, а других немцев тут не было.
«Вилами им в бок» рассеивается не за день и даже не за месяц.
И вот чего в этих взглядах не было — страха.
Бабы смотрели на пленных спокойно, как смотрит хозяйка на чужую собаку, забежавшую во двор: без испуга и без превосходства, а так — прикидывая. Вреда от этой собаки до поры особо нет, а если что – вон оно – полено, полетит в момент.
Пятнадцать доходяг на одного конвойного, но ни одна не подумала запирать на ночь двери, и никому не пришло в голову, что теперь надо бояться.
А сколько раз каждая из них представляла себе, как оно могло бы быть, — знал один Бог. Представляли, молчали и шли доить коров.
В деревне, где остались одни бабы, это выглядело беспечностью. Беспечностью оно не было.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Полуторка пришла к обеду и привезла всё лагерное хозяйство: палатку, колючую проволоку, доски, инструмент и полевую кухню на колёсах.
Легедза отвёл председателя в сторону, достал из вещмешка пачку «Казбека», угостил, закурили.
— В полуторке у нас всё — и палатка, и колючка, и кухня. Только вот кухарить некому.
— Ну, это не беда — выделим вам кухарку!
— А нельзя ту, глазастую? Которая меня водой напоила?
Председатель улыбнулся, покачал головой.
— Настасью-то? Можно. Лучше всех стряпает у нас. Красавица.
— Извиняюсь, одинокая? Нет?
— У нас тут все одинокие. А что, глянулась?
— Глазищами своими аж до нутра прожгла!
— Смотри, Настасья боевая, «палец в рот не клади»! Всего откусит!
— Во-во. Такая как раз по мне…
Легедза посмотрел на Настасью — и заметил, как на неё смотрит один из пленных. Заметил, запомнил и значения не прида
* * *
Лагерь ставили на берегу, там, где к воде спускалась тропинка, а лес подходил вплотную — так близко, что от крайних сосен до палатки было шагов двадцать.
Место выбирали вдвоём: председатель мерил его своей ковыляющей походкой, Легедза ходил кругами, приглядывался, оборачивался на лес, на реку, на дорогу — и остался доволен.
Пленные разгружали полуторку неторопливо и молча, и по тому, как они это делали, было видно, что делали они это уже много раз и в разных местах: доски складывали в штабель, инструмент — отдельно, верёвки сматывали, а не бросали.
Полевую кухню отцепили и откатили в сторону, и к ней сразу подошёл Ганс, тихий немец с обгоревшим носом.
Кухня для солдата — что для монаха алтарь. Возле котла тепло, возле котла вода и дрова, а главное — возле котла всегда сытнее, чем в двадцати шагах от него; такого места не проворонит никто и нигде. Значит, оно было за ним закреплено давно — либо старший так распорядился, либо он это место когда-то за собой отвоевал, а после уже привыкли. Никто, во всяком случае, не спорил.
Он закрепил колёса, установил на пенёк дышло, принёс из ящиков посуду, кастрюли и поварёшку и разложил всё так, будто занимался этим всю жизнь. Натаскал из лесу сушняка, распилил и сложил перед кухней ровной поленницей. Сходил с кастрюлей на реку, залил воду в котёл, заглянул в него — и пошёл за водой снова.
Палатку вытащили последней. Она была огромная, серая от пыли, и её долго разворачивали на траве, соображая, где перёд, а где зад, и снова переворачивали, и опять соображали, и наконец поволокли всем скопом на отведённое место. Внутри поднялись шесты; по углам стояли люди с растяжками, и сооружение выросло само собой, как гриб.
Двое сколачивали длинный обеденный стол, вкапывали столбики, пилили доски; над столом подняли навес; у палатки приколотили умывальники. К вечеру дымилась кухня, у входа и над столом горели керосиновые лампы, и в темноте были видны только силуэты, ходившие взад-вперёд.
На пригорке стояли бабы и смотрели вниз, на огни. Разговаривали негромко и недобро, махали руками, плевались — и потом разошлись.
* * *
Председатель отвёл Настасью в сторону.
— Настасья, дело у меня к тебе. Кухаркой к немцам пойдёшь.
— Ты долго думал-то?
— Ты мне это, не перечь! Дело серьёзное! Ты — человек сознательный! Другая — подсыплет им в кашу чего! Из ненависти или за мужа своего! А на тебя я полагаюсь! Соображаешь?
— Не, ну видали, а? Чтобы я оглоедов этих кормила!
— Ты не ерепенься тут!.. Разве не ты тут первая мужичка просила!? Ну! Чем тебе старшина не партия?
— Скажешь тоже! — Настасья усмехнулась. — Мало ли тут я чего просила! Так вот и сразу!
— Он, между прочим, сам меня попросил, чтоб ты, значит! Стало быть, глянулась!
Настасья не ответила.
Отказаться было нельзя, и она это поняла раньше, чем он договорил. Правота у председателя была та самая, от которой не отвертишься: другая и вправду могла подсыпать. Значит, повинность. Значит, ей.
Кормить их ей не хотелось. Ей от них вообще ничего не хотелось — ни говорить, ни стоять к ним спиной. «Немцы» было для неё не словом, а рефлексом, вбитым за четыре года так глубоко, что, когда они сидели у колодца и разували стёртые ноги, внутри поворачивалось знакомое и холодное, как затвор. И слова Марковны — «у них же руки-то все в крови мужиков наших» — стояли в ушах и никуда не девались.
Про старшину она думала отдельно и коротко. Хорош, ничего не скажешь. Ласков не в меру и глядит так, будто уже и посватался. Ну-ну.
А ещё она ловила себя на том, что мерит. И старшину мерила, и того, что помоложе, и всех подряд. Мерка была одна и была она давняя: и этот не Иван, и этот не Иван, и этот тоже. Про себя она всех так мерила, как-то ненарочно, и никто ни разу не подошёл.
* * *
Утром перед палаткой сушилась вымытая обувь — сапоги, ботинки; на верёвке висели портянки и рубахи.
Хоффман прошёлся вдоль, приглядываясь, потрогал одно, другое, взял сапоги и примерил подошву к своей ноге.

