
Полная версия
Зона Отчуждения: Пробуждение Осколка
— Цел? — сказал Бортников.
— Цел.
Сидя на пятке, я держал стопу в руках и думал одно: сорок один шов на седьмом контуре я знал наизусть, а из-под обломка меня вытащили двое, руками, за арматуру.
— Ладони покажете, — сказала Аглая из темноты. — Оба. После.
Пыль садилась долго и садилась на всё, и я чувствовал её на губах, на зубах, в мокром на левом предплечье.
А вой снаружи пропал совсем, и только очень далеко и сверху шло что-то ровное, как через воду.
— Отрезало, — сказал Бортников. — Слышите? Отрезало её.
— Тише.
— Так я тише и говорю. Я говорю — она там осталась. — Он посветил на плиту и опустил фонарь. — Тридцать восьмой при мне. Я его не выпустил.
Аглая шарила по камням. Сумку ей присыпало углом, и лямка ушла под щебень, так что тянуть она не стала — завела руку внутрь по локоть и вынимала на ощупь. Вынула пузырёк, покатала в пальцах, поставила у колена, потом рулон, потом второй.
— Два, — сказала она. — И йод. Всё целое.
— Ты бы посветил ей, — сказал я.
— Я ей и свечу.
Тимофей поднялся и ушёл вперёд, в темноту, и было слышно, как он ведёт прутом по кирпичу и считает. Наконец он дошёл, и прут стукнул в бетон коротко, без пустоты.
— Двадцать два шага, — сказал он. — И там тоже.
— У меня смена, — сказал Прохор с фанеры. — В семь я должен быть у щита.
— Хорошо, — сказала Аглая. — Будете у щита. Ложитесь на спину и не помогайте мне.
Она вытерла руки о халат, посмотрела на них и сказала Тимофею:
— Вода у вас.
— Фляга. — Он снял её с плеча, качнул и не отдал сразу. — Тут на треть. Больше у нас нет ничего.
— Мне на промывание. Полторы ладони.
— Полторы ладони — это сколько?
— Это меньше, чем вы думаете.
Он отдал. Потом достал зажигалку — бензиновую, с погнутой крышкой, — и щёлкнул. Колесико провернулось со второго раза, и он подержал огонь у её колена.
— Юрий Дмитриевич, фонарь, — сказала она.
Бортников фонарь не дал, а только переложил его в другую руку и сказал:
— Тридцать восьмой.
— Дай сюда.
— Он за мной по описи.
— Описи нет, ты сам сказал.
— Я сказал, что её нет там, — сказал он. — А то, что я за неё расписался, — это есть.
Я взял фонарь у него из руки. Он не тянул его назад, только проводил меня глазами и сел к стене, и я слышал, как он там устраивается и отряхивает колено, долго, всё одно и то же место.
Фонарь без отражателя светил узко, в одну точку, и пятно ходило от каждого моего вздоха. Я подпёр локоть о поднятое колено, но и оно ходило.
Она развязала бинт, размотала и повела водой по краям, вокруг, сгоняя грязь наружу, но в рану не лила. Вода уходила в фанеру и в щели, а на второй ладони она остановилась и обтёрла себе пальцы — той же водой.
— Вы её на себя тратите, — сказал Тимофей.
— На себя.
— Так ведь ему же надо.
— Ему в первую голову — чтобы я его чистыми трогала. — Она подождала. — Держите огонь ниже.
Иглу она достала из сумки, из бумажки, а нитку взяла с рубахи у Прохора — с того края, где ткань уже разошлась, — вытянула суровую нить, длинную, и протянула её через пальцы дважды. Потом стала вдевать. Свет прыгал, а она подводила нить к ушку почти на ощупь, снизу, и покусывала губу. Со второго раза попала.
— Будет больно, — сказала она. — Не терпите молча, но не дёргайтесь.
— Я не дёрнусь.
— Дёрнетесь.
Она взяла его рукав и вложила ему край в зубы. Прохор сжал и застонал в ткань глухо, а на четвёртом стежке стон пошёл через нос, длинно.
— Долг, — сказал он, когда она отпустила. — Ты слышишь, Юр. Я тут по долгу.
— Слышу.
— Сорок два рубля. — Он подышал. — За брата. Он подписывал, я и не читал ничего... а мне сказали — отработаешь на казённом, три года, и чисто.
— Не говорите, — сказала Аглая.
— Так я не тебе говорю. — Он повернул голову к огню. — Я думал деньгами отдать. Я не думал, что вот так отдам.
Пахло кровью и йодом, йодом сильнее. Этот запах я знал с детства: у нас в доме держали лекаря, и он ставил мне на разбитое колено горячий компресс в тряпке и придерживал ладонью, а мать стояла в дверях и говорила, что довольно уже. От компресса шёл пар. Здесь были фляга на треть, две упаковки бинта, нитка из рубахи и мой фонарь без отражателя. Больше взяться тут было нечему.
Предплечье под пылью жгло ровно, и я об этом не думал. Я думал про компресс.
Портянка лежала у моей ноги серой лентой, я потянул её к себе и стал сматывать с носка, но фонарь ходил, и я бросил дело на середине.
Тимофей ушёл вбок с зажигалкой и там гасил её, а потом щёлкал опять — берёг бензин. Он вёл ладонью по завалу и говорил вслух:
— Три... шесть... восемь. Восемь на два. Трещина идёт наискось, но она в кладке, а не в плите. Значит, держит.
— Ты бы сюда светил, — сказал Бортников из темноты.
— Я считаю.
— Ты считаешь, а я ничего не вижу.
— Двадцать... двадцать четыре. — Он замолчал. Потом сказ
ал:
— Решётка. Вентиляционная, в две ладони. Забита щебнем, но за ней тянет.
— Куда тянет?
— Наружу тянет, куда ещё. — Он погасил огонь. — Я её расчищу. Ты мне не мешай считать.
Я сказал, что помогу, и не пошёл. Перстень у меня был на левой, на среднем, и я его весь день не видел, а тут при огне он бросился в глаза. Кровяная пыль набилась в углубление вокруг щитка и стояла там коркой. Я поддел её большим пальцем и стёр — вышло не сразу, пришлось водить. Камня на нём не было, только щиток с насечкой, и эту насечку я знал наизусть с семи лет. Отец надел его мне на четырнадцать и сказал при родне: род один, а служб много. Он бы сейчас увидел меня тут: я сижу на битом кирпиче в чужой портянке, рядом фельдшерица шьёт турбинного суровой ниткой из его же рубахи, а охранник считает свой фонарь. И я тут не начальник, а пятый, и всё.
Мне от этого было стыдно, и вместе со стыдом шло что-то другое — легче. Будто с меня сняли то, что я всю смену на себе держал.
Тимофей возился один. Я слышал, как он выбирает щебень из решётки и складывает его в сторону, по одному куску, и как прут скребёт по бетону. Вдвоём бы вышло скорее, но я поднялся уже потом, когда он сказал:
— Есть. Пролезет рука.
— Прости, — сказал я. — Я сидел.
— Сидел, — сказал он и больше ничего не добавил.
Он подошёл к бочке, присел на пятки и растопырил обожжённую руку над жаром.
— Слушайте, — сказал я. — Обслуживающий корпус.
— Он цел, — сказал Бортников. — Я говорил, он цел, я его от диспетчерской видел.
— Не про то. Я синьку смотрел на седьмом контуре, у нас в конторке подшивка. Там на корпус два ввода: один городской, второй резервный, от старого рудничного водовода. Резервный не отключают, он на бачки и на пожарный запас в подвале. Если городской лёг — резервный стоит.
— Может стоять, — сказал Тимофей.
— Может. — Я и сам это знал. — Но кладка там в полметра с лишним, по бетону. Это не нора, а укрытие.
В голове у меня стало ровно, первый раз с самого утра. Я говорил про вводы, и это было моё, я это читал и подписывал, и помнил это лучше, чем то, где потерял мешок с ключами.
— Я туда бочки возил, — сказал он. — Завозные, по двести литров, две на телеге. Летом через день, зимой реже. Двор насквозь не проедешь, там ступени. Я ходил техническим кварталом, мимо компрессорной, потом между складами, там проулок и он выводит к торцу, где рампа.
— Далеко?
— По телеге четверть часа. — Он подумал. — Пешком не знаю. Мы-то с грузом.
— А развалины? — сказал Бортников.
— Развалины я не видал, — сказал Тимофей. — Я проулок помню. Стены там глухие, хоть с одной стороны, и это всё же лучше открытого места.
Аглая, не поднимая головы, сказала:
— Не сегодня.
— До света час, — сказал я.
— Я слышала. — Она закрепила нитку и обрезала её о край скобы, потому что ножниц у неё не было. — У него сейчас шов. Если вы его через час понесёте на фанере по щебню, шов пойдёт. Ему нужен час покоя лёжа. Хотя бы час.
— Час — это и есть рассвет, — сказал я.
— Значит, до рассвета он лежит, — сказала она. — А потом вы его несёте. Я не про то, чтоб не идти, а про то, чтоб он дошёл.
Бортников сказал, что тогда надо идти сразу, как посветлеет: к свету твари опять полезут. Тимофей сказал, что до рампы дойдём, если проулок не завален. Прохор сказал в темноте, чтоб его разбудили к семи.
— Ждём здесь, — сказал я. — Как станет видно щебень под ногами — выходим. Тимофей первый, он помнит проулок.
Никто не спорил, и Тимофей только кивнул и тут же полез трогать кладку у себя за спиной.
Аглая вытерла руки о халат и сунула ладонь себе за пазуху, во внутренний карман. Вынула бумагу — клочок, мятый, сложенный вчетверо, — подержала в двух пальцах и повернула к бочке, но смотрела недолго, а потом сложила, убрала обратно и прижала карман ладонью снаружи.
Я не спросил.
Лодыжка к тому времени затекла и стала толстая под портянкой, и я сидел, вытянув ногу.
Потом решётка посветлела. Сначала я подумал, что это от бочки, и обернулся — в бочке дожигало, рыжего почти не было. А в щели, которую расчистил Тимофей, стояло серое, ровное, и в нём были видны прутья решётки.
И вместе со светом оттуда потянуло — тонко, едко, не дымом и не резиной. Тянуло со стороны технического квартала, оттуда, куда нам было идти.
— Это что? — сказал Бортников.
Никто не ответил.
Глава 6. Маслянистая вода
Раму выбивали вдвоём. Тимофей бил прутом по кладке вокруг решётки, кирпич отходил крошкой, а решётка не шла. Я подсунул арматурину под нижний угол и нажал — конец соскользнул, и я приложился костяшками о бетон. Со второго раза завёл выше, в шов, и рама пошла — вся сразу, с куском кладки, и вывалилась нам под ноги.
— В две ладони было, — сказал Тимофей. — Теперь плечо пройдёт.
Он полез первым, как договорились. Куртка прошла в дыру туго, проскребла по кирпичу. Он там повозился немного и затих.
— Ну? — сказал Бортников.
— Стой, я гляжу.
— Чего глядишь, ты скажи.
— Стой.
Меня он вытянул за руку, за целую, и вставал я в два приёма — с левого колена, — а спину разогнул не до конца. Правую ногу я поставил боком, на внешнее ребро, потому что на пятку она не шла. Арматурину сунул под мышку и оперся на неё.
Небо было серое, без края, и светило оно со всего неба разом — так же, как красное вчера, только теперь белёсое. Я зажмурился, посчитал до десяти и открыл глаза, но резало всё равно. Слёзы шли сами, и я вытирал их рукавом, и рукав был в пыли.
Цеха лежали до горизонта.
Я насчитал восемь пролётов и бросил считать. Кровель не было нигде: стояли рёбра — фермы, ряды колонн, и между колоннами свет проходил насквозь. Дальше, где я знал третий пролёт, лежала гряда, и из гряды в одном месте торчала лестничная клетка, целая, с перилами, четыре марша, и никакой стены при ней.
А в бетоне росло.
Смотрел я вдаль и не сразу углядел то, что было близко. У самой дыры, из которой мы вылезли, шла трещина в отмостке, и в трещине сидели наросты. Гранёные, с кулак и мельче, они набились в трещину гроздью и поблёскивали — без солнца, без огня, сами по себе, слабо. Я присел на здоровое колено и посмотрел ближе, но не тронул.
Реагент нам возили в бидонах, и на фланцах седьмого контура он к весне садился наростом — жёлтая корка с гранью, её сбивали зубилом. Похоже, да только тот был плоский, в палец, и не светил ничем. Этот был крупнее и ярче. Может, и не реагент. Может, я просто ничего похожего не видел.
— Не наступи, — сказал я. — Тут вот это.
— Что там?
— Не знаю. Обходи.
За спиной у меня Бортников поднял с земли обломок кирпича и замахнулся.
— Не бросай.
— Я только проверить.
— Я сказал — не бросай. Камень вчера в такое кинули, его не стало.
Кирпич он подержал, положил обратно и вытер руку о штанину.
Тимофей стоял в стороне и глядел на небо, приложив ладонь ко лбу козырьком. Поворачиваясь всем корпусом, он отошёл шагов на десять и вернулся.
— Труба, — сказал он. — Одна. Вон.
Труба стояла правее ограждения. Из четырёх осталась одна, и та наполовину.
— И вышка. Ты не увидишь, там от неё ноги. Четыре ноги и обруч. — Он показал прутом. — Я на неё правил, когда с бочками шёл. От трубы держишь на вышку, а как вышка встала слева — тут тебе и компрессорная.
— А компрессорная стоит?
— Компрессорной я не вижу. — Он опустил руку. — Вышки хватит. Она железная, её так не сложишь.
— Далеко?
— Телегой доезжали в четверть часа, я тебе говорил.
— Ты про телегу говорил.
— Ну а я больше ничего и не знаю, — сказал он и пошёл трогать раму, которую сам выбил: подёргал за прут, поставил её к стене на угол, посмотрел и переставил ровно.
С монтировкой в руке Бортников ушёл вдоль стены. Он обошёл техблок целиком — с той стороны было слышно, как он идёт по щебню, — и вернулся с другого края.
— Пусто, — сказал он. — По двору пусто. И следов нету — тут камень, на камне не видать.
— Хорошо.
— Чего хорошего. — Он остановился и стал слушать, задрав лицо. — Всю ночь голосили, а теперь ни одного. Куда они за час подевались?
— Не знаю.
— Вот и я не знаю.
Тянуло с той же стороны, и во рту от этого стоял железный привкус. Туда нам и надо было идти.
Аглая вылезла последней, встала, обтёрла ладони одна о другую и посмотрела на свои ладони.
— Фляга у меня, — сказала она. — Меньше четверти осталось.
— Юр, — сказал Кулик снизу, из дыры. — Светло уже. Который час?
— Не знаю, — сказал я. — Часов ни у кого нет.
— Так светло же.
— Светло, — сказал я. — Значит, утро.
— Утро — это когда семь, — сказал он. — А если восемь, я уже опоздал.
— Двенадцатый час с начала смены, — сказал Тимофей от стены. — Я считал по бочке. Ветошь в масле идёт часа четыре, а у нас она догорела и ещё сверху темноты было. Так что не семь тебе.
— Как это не семь.
— Никак, — сказал Тимофей и пошёл к дыре брать фанеру.
Вытащили его и пошли.
Двор был весь в щебне, а между щебнем как попало лежали плиты битого бетона, углами вверх. Ровного места не было нигде, и потому шли мы так: четыре шага, стоп, поправились, ещё четыре. Фанеру несли по двое, менялись, когда у переднего начинали ходить руки. Я нёс то третьим по очереди, то четвёртым. Кулика на каждом наклоне сползало вниз, и мы его подтягивали за ремень, а он молчал, только брал зубами рукав, как в тоннеле.
Пятку я на первых же двадцати шагах порезал о битую плитку до крови и дальше ставил ногу на носок, а от этого пошло в колено. Тогда я сел, оторвал от левого рукава то, что и так висело от локтя, обмотал ступню в два оборота и заправил конец между большим пальцем и вторым. Хватило шагов на сто, потом размоталось, и я обмотал заново — второй раз плотнее.
Говорить перестали: только спрашивали и отвечали, и всё.
— Держи.
— Держу.
— Не с той стороны берёшь.
— Да с какой скажешь.
За периметром, далеко, опять постучали по железу — три раза, пауза, три раза. Бортников встал и повернул голову на звук.
— Наши, — сказал он.
— Может, наши.
— Так пойдём.
— Мы к корпусу идём, — сказал я.
Он ещё постоял, послушал и взялся за свой угол. Стучать перестали.
У длинной стены, где выломанный швеллер торчал поперёк, Тимофей опустил фанеру и сказал:
— Стой.
— Что?
— Считать надо.
Он сел на пятки, взял у Аглаи флягу, поднял её к уху и пошёл щёлкать ногтем от донца вверх. Щёлкал и слушал: вверху звук шёл пустой, внизу глухой. Он нашёл, где меняется, и придержал там палец.
— Ниже плеча на два пальца, — сказал он. — Это у нас с полкружки. Может, чуть больше, фляга книзу пузом.
— И что с того.
— А то, что нас пятеро и один лежачий, и лежачего поить нельзя, она сказала. — Он поставил флягу на колено. — Значит, так: по глотку на человека раз в два часа. Глоток — это глоток. Держать во рту, глотать не сразу.
— Два часа, — сказал Бортников. — А чем ты их мерить будешь, часы-то у тебя есть?
— На глаз. По солнцу.
— Солнца нет.
— По тому, сколько прошли, — сказал Тимофей. — Я тебе скажу когда.
Флягу он открыл и обошёл всех сам — Аглаю, меня, Бортникова, — каждому подавал в руки и стоял рядом, пока пили. Бортников подержал во рту и проглотил, и облизал губы, и сказал, что толку с этого нет никакого.
— Толк через сутки будет, — сказал Тимофей.
Себе он оставил последнее и пил последним, отвернувшись к стене. Пил он дольше, чем я, а потом закрутил крышку, качнул флягу у уха, повесил через плечо, на свою сторону, и прижал рукой.
— Я в силе должен быть, — сказал он в стену. — Меня нести некому.
Я ничего на это не сказал. Фляга была моей заботой: я тут инженер и я вёл людей, и считать её надо было мне, ещё в тоннеле. Считать я умел — швы, скобы, миллиметры. А пятеро на полкружки в сутки — такого мне считать не приходилось: воду у нас во дворе держали в бочке, и при бочке был человек. Пусть будет у него — меньше на мне.
Мы сели у стены под швеллером, хотя тени от него не было: свет шёл ровно, весь разом, как вчера. Аглая отвернула Кулику бинт с краю, посмотрела и замотала обратно.
— Держит, — сказала она. — Не сочится.
— Сколько ты в медпункте-то была? — спросил Бортников.
— Три года. — Она обтёрла руки друг о друга. — Медпункт обслуживающего корпуса, я там одна и была на две смены. Отец лекарь, и дед лекарь, у нас в Северославле на окраине своя приёмная. Я думала пойти дальше, а пошла сюда.
— За деньги?
— За приговор, — сказала она и больше ничего не добавила.
Бортников поковырял монтировкой щебень между сапог.
— А я склад охранял, — сказал он. — Второй, у рампы.
— Ну.
— С него и сел. — Он поковырял ещё. — Недостача вышла, семьдесят одна пара сапог. Я в ту ночь стоял, значит, я и вынес. Так и записали.
— А вынес?
— Я вынес двадцать восемь рублей штрафу и три года, — сказал он и встал.
— Стой, где стоишь, — сказал Тимофей и не встал. — Двор кончится, будет пруд. Технический. Из него воду брали на продувку.
— Так чего ты сидишь.
— Я дышу.
Пруд открылся сразу за компрессорной, ниже уровня двора, и берег у него был выложен плитами под уклон. Плиты просели, и стыки разошлись. С той стороны в воду шла труба на кронштейнах. Трубу обрезало, и из обреза даже не капало. Воды было по третью плиту снизу, а мокрое на плитах стояло на ладонь выше — значит, вода села.
Бортников фанеру опустил, не спросив, и пошёл вниз по плитам.
— Дай флягу, — сказал он.
— Она пустая.
— Так я и говорю — дай.
— Пустая она у меня на счёте, — сказал Тимофей. — Пустая — это запас.
— Ты мне сейчас скажешь, что вода на завтра, а она вот.
— Я тебе скажу, что фляга одна.
Тимофей снял её с плеча и подал, и рукой ещё придержал за ремешок, и только потом отпустил. Бортников пошёл к воде с флягой в опущенной руке, на ходу отвинчивая крышку, и крышка у него провернулась в пальцах, но он её поймал.
Вода стояла тихая и маслянистая. По ней шли пятна, густые, не как от бензина, с переливом от рыжего к зелёному, и перелив шёл кольцами от берега, как ходит масло, когда сливаешь редуктор в поддон. Я такое в цехе видел сто раз. А над пятнами, ладони в полторы от воды, стояло другое — сизое, тонкое, и оно светилось само, ровно, без мерцания.
Я взял его за плечо и дёрнул назад. Дёрнул сильнее, чем хотел, так что он оступился на плите и сел на неё бедром.
— Ты чего.
— Не пей.
— Я и не пью, я набираю.
— Не набирай.
Он поднял на меня лицо, поморгал и ничего не сказал.
Эфирит на Реакторе шёл в бидонах по двадцать литров, с сургучом, и в бидоне стоял тяжёлый, без переливов. За месяц до аварии я писал докладную: на складе номер два, на нижней полке, у двух бидонов подтравливало по шву, и под ними натекло, и натёк был с переливом, вот с таким. Я написал её в двух экземплярах и отнёс в конторку, а через шесть дней мне её вернули с резолюцией через угол: ремонт тары в смету квартала не заложен, наблюдать. Слово «наблюдать» было выведено с нажимом, и хвост у «ь» уходил на мою подпись.
Я стоял и смотрел на этот хвост.
— Юр, — сказал Кулик с фанеры. — Тут вода, что ли? Мне бы губы.
Бортников уже сидел на кромке и опускал руку. Пальцы у него шли к воде плашмя, и до поверхности оставалось с ладонь.
Я взял его за кисть и отвёл. Он рванул руку, но я держал.
— Отпусти.
— Реагент, — сказал я.
— Какой реагент.
— С седьмого. Который в бидонах. — Я отпустил и обтёр ладонь о полу. — В чистом он не светится.
— А тут светится?
— Тут светится.
Он посидел ещё немного, потом отодвинулся от кромки и стал вытирать сухую руку о штанину, долго, всё одно место.
Аглая подошла и присела над водой, не близко, и внимательно посмотрела на пятна.
— Мне на промывание нужна вода, — сказала она. — Не эта.
— Не эта, — сказал я.
Мы обошли пруд по кромке, по плитам, я — впереди, Тимофей — за мной, и он на ходу подёргал кронштейны под трубой и сказал, что два держат, а третий вырван. У левого угла плёнки было меньше, и я подумал уже, что нашли, но там просто сошла осыпь с берега и подняла со дна муть, а в двух шагах плёнка была такая же. С дальней стороны, у обреза трубы, вода была чистая шагов на пять, и над ней тоже стояло сизое, только плотнее.
— Бочки я тут наливал, — сказал Тимофей. — По две бочки за раз, по двести в каждой. Летом чуть не каждый день. Насос стоял вон там, под навесом, а навеса нет.
— Не отсюда наливал.
— Отсюда. Только через фильтр в корпусе.
— Вот и пойдём в корпус, — сказал я. — По синьке в подвале бак. Резервный, на закрытой системе, наружу не сообщается.
— По синьке, — сказал он.
— По синьке.
С плиты он поднялся сам и пошёл наверх, обходя воду шире, чем надо, а на ходу завинтил пустую флягу и отдал её Тимофею.
Тимофей флягу принял, щёлкнул по ней ногтем у горла, потом ниже, у дна, и послушал.
— На глоток, — сказал он. — Каждому по глотку, и всё.
— Значит, по глотку.
— Я не про то, что мало. Раздавать надо сразу, самому. Кто просит, тот и выпьет всё.
Он отвинтил крышку, отлил в неё и подал Прохору первым. Прохор выпил и кивнул — он весь день так кивал — на каждой смене у носилок, когда мы с Бортниковым перехватывались, — молча, коротко.
Дальше шли краем технического квартала. Прохора несли по очереди, менялись через полсотни шагов, и после третьей смены Тимофей пил из фляги последним и держал её у рта дольше, чем мы. Я это увидел, но ничего не сказал. Он обтёр горло ладонью и завинтил флягу.
Правая нога у меня к тому времени не гнулась. Лодыжка вздулась под портянкой, и портянка резала, а разматывать её при всех я не стал: размотаешь — обратно не намотаешь так же. Я старался ставить ногу на всю ступню и шёл ровно, а на битом кирпиче у складов дважды соскользнул и оба раза удержался на арматурине.
Корпус вышел из серого перед самыми сумерками. Крыло со стороны рампы стояло: крыша держала, шли три окна подряд с целыми переплётами, а дальше стена уходила в осыпь. И у входа, где рампа, что-то двигалось.
Лёг я на плиты и смотрел, пока не заслезились глаза: двигалось в самом проёме, вглубь и обратно, и не быстро.
— Люди? — сказал Бортников.
— Не знаю.
— Так крикни.









