
Полная версия
Царь против Грозного. Присяга

Роман Тард
Царь против Грозного. Присяга
Глава 1. Жар
Первым вернулся слух.
За стеной, совсем близко, кто-то выговорил слово, какого не говорят при живом. Выговорил негромко, по-деловому — так распоряжаются вещью, у которой уже переменился хозяин.
Потом пришёл жар. Он был не снаружи. Он был вместо тела: руки лежали где-то далеко и слушались с опозданием, грудь поднималась сама, без спроса, и каждый вдох приходилось догонять, как догоняют отходящую лодку.
Он открыл глаза и не узнал потолка.
Тёмное дерево, низкий свод, две свечи гоняют свет по балкам. Пахло воском, тёплой шерстью и чем-то церковным — сухим, сладковатым, с горчинкой в самом конце. Больница. Мысль не удержалась и осыпалась.
Последнее, что он помнил, было не про потолок. Вода. Берег, который стоял сто лет и не устоял в ту минуту. Земля пошла не сразу и не резко — сперва мягко, будто просела под весом. Этой мягкости он себе и не простил: заметить успел, отойти нет.
Максим Лебедев. Так его звали. Он первым проверил имя. Имя было на месте.
Тело было чужое.
Он понял это не рассудком. Правая рука оказалась легче, чем полагалось, и в плече не отозвалось. Годами там жила ноющая тяжесть, к которой он притерпелся, как притерпливаются к соседу за стеной. Он повёл плечом. Тяжести не было. Повёл ещё раз, сильнее, — не было опять.
Стало страшно раньше, чем стало понятно.
Женщина сидела так близко, что сперва он увидел только руки. Молодые, с покрасневшими от воды пальцами. Она отжала тряпицу над лоханью, и звук капель дошёл до него отчётливее, чем её лицо.
Тело потянулось к ней прежде него. Голова сама пошла в её сторону — так поворачиваются к своей, а не к сиделке.
— Настя, — сказал он.
Слово вышло само. Горло было чужое, и голос чужой, и слово чужое. Правильное.
Она не улыбнулась. Она замерла — так замирают, услышав знакомый голос из соседней комнаты и не решив ещё, кто там.
— Пить, — сказал он.
Второе слово далось хуже первого.
Она поднесла ковш и придержала ему затылок. Ладонь была холодная от воды, а под ладонью — его собственные волосы, мокрые, и их было слишком много. Он пил и считал: три глотка, четвёртый мимо. Вода пошла по подбородку за ворот.
— Будет, — сказала она и отняла ковш. — Тебе помногу нельзя.
Голос у неё был ровный. Руки — нет.
Он лежал и собирал себя по частям, как собирают после долгой дороги: где ноги, где спина, где пальцы. Пальцы нашлись. Их было десять, и они были не его: длиннее, суше, с коротко срезанными ногтями.
Он приподнял руку к лицу. Рука дошла до подбородка и упала. Но он успел: борода. Не щетина — борода, лёгкая, редкая, молодая.
Значит, тело было ещё и молодое.
От двери подошёл старик. Тёмное на нём было тяжёлое, до полу; борода седая, широко лежала на груди. Старик наклонился, и в наклоне не было угодливости — только вес прожитого и привычка смотреть на лежащих сверху, не отводя глаз.
И опять тело сработало раньше. Рука дёрнулась ладонью вверх. Под благословение.
Макарий.
Имя поднялось вместе с готовым движением руки — из тела. И только следом Максим подцепил собственную давнюю книжную строку: митрополит Макарий.
Старик не благословил сразу. Он сперва посмотрел — долго, снизу вверх по лицу, от подбородка к глазам, будто сверял.
— Государь, — сказал он. — Слышишь ли меня?
— Слышу.
— Громче скажи. Не мне.
Максим не понял. Потом понял и похолодел. Старику не нужно было, чтобы услышал он, старик и так стоял рядом. Старику нужно было, чтобы услышал кто-то ещё.
— Слышу, — сказал он громче. Горло рвануло, и он закашлялся, и кашель был сухой, злой, изнутри головы.
— Хорошо, — сказал Макарий, и это «хорошо» относилось не к его здоровью. — Назови себя, государь.
Вот теперь стало ясно всё.
Не «как ты себя чувствуешь». Не «выпей». Назови себя — при свидетелях, вслух, чтобы после можно было сказать: он был в разуме, он говорил, я слышал. Старик не утешал. Старик составлял свидетельство.
— Иван, — сказал он.
Ложь легла ровно, потому что не была ложью. Это было имя того тела, в котором он лежал.
Макарий выпрямился и перекрестил его — коротко, привычно, без торжества.
— Слышала? — спросил он женщину.
— Слышала, — сказала она.
— И я слышал.
Старик отошёл к двери, и в его спине была работа: он не молился, он относил куда-то только что полученное. Максим следил за ним, пока хватало глаз.
Женщина села ближе и положила ладонь ему на лоб. Ладонь сразу стала тёплой.
— Жар не сходит, — сказала она.
— Долго я так?
Он спросил и тут же понял, что спросил не то. Вопрос был правильный для больного и неправильный для того, кем его считали. Она задержала руку на лбу дольше, чем нужно.
— Не первый день, — сказала она. — Нынче ты впервые глядишь на меня, а не сквозь.
— А прежде?
— Прежде глядел мимо. И говорил мимо.
Он попробовал сообразить, что можно было наговорить мимо за это время, и не сообразил. Голова работала толчками, между толчками была вата.
— Что я говорил?
— Ты меня по имени звал, — сказала она. — А после говорил ещё, и разобрать я не могла.
Он замолчал. В вате шевельнулось что-то опасное, и он не стал за этим тянуться.
— Ты на меня глядишь, как на чужую, — сказала она.
Не с обидой. Ровно. Так проверяют шов на свет.
— Я на всё гляжу, как на чужое, — сказал он. — Худо вижу.
— Ты и говоришь иначе.
— Горло.
— Горло, — согласилась она и убрала руку.
Она не сказала, что поверила, но осталась. По её молчанию Максим понял лишь одно: недоверие ещё не стало уходом.
За дверью снова заговорили. Слов было не разобрать, но был слышен ритм: один говорил длинно, второй перебивал коротко, третий вступал и гасил обоих. Так спорят не о больном. О больном говорят по-другому: тише и короче.
Он попробовал сесть.
Комната пошла вбок. Он переждал, упёршись ладонью в постель, и удивился тому, какая широкая у ладони кость. Сел.
— Лежи, — сказала она и взяла его за плечо. Не удержала — попросила рукой.
— Кто там?
— Люди.
— Сколько?
Она посмотрела на него внимательно. Вопрос был не тот, какого она ждала.
— Много, — сказала она. — Со вчерашнего прибывают и назад не едут.
Он спустил ноги на пол. Пол был холодный, доски широкие, между ними тянуло снизу. Первый шаг он сделал, держась за столбик, второй — уже нет, и на третьем его повело. Он достал до сундука, переждал, дошёл до стены.
От стены до двери он дошёл сам.
Дверь была узко приотворена.
Он её не отворял. И она — он оглянулся — сидела на месте и не отворяла тоже. Кто-то приоткрыл её снаружи и оставил так. Не настежь. Из щели можно было слышать дыхание.
В щель шла полоса света, и в этой полосе стоял холодный воздух сеней.
— ...покамест дышит, дотоле и слово его, — говорил кто-то. — Против того я не спорю и спорить не стану.
— А как перестанет?
— А как перестанет, тогда и разберём, чьё слово.
— Поздно будет разбирать. Крест целовать надобно ныне, покуда все при одном месте и никто не разъехался.
— Кому целовать? Пеленам?
— Царевичу Димитрию.
Максим прислонился лбом к косяку. Косяк был тёплый от свечей с этой стороны и холодный в глубине дерева.
Димитрий.
— Младенец креста не удержит, — сказал первый голос, и в нём не было злобы, была усталая правота. — Его удержат те, кто при нём станет. Вот им и целовать выходит, а не ему.
— Так о том и речь.
— О том и речь, — повторил кто-то третий, и тут вступил четвёртый.
Четвёртый говорил длинно.
— По прежнему обычаю в такие часы слово государево не молчит, а идёт заведённым порядком, как заведено исстари и как шло при отце его и при деде: кому надлежит ждать — ждёт, кому надлежит нести — несёт, и новизны в том никакой нет, и смущаться тут нечем, и никто не может сказать, будто чинится что не по обычаю, и укорить тут некого и не в чем.
Никто не ответил. Голос был такой, что после него отвечать не хотелось.
Максим стоял у щели и держался за косяк обеими руками.
Он не думал о том, что с ним случилось. На это он себе времени не давал — потому что знал по прежней своей работе простую вещь: когда всё рушится, первым делом теряют не тех, кто испугался, а тех, кто сел разбираться, отчего именно рушится.
Он думал о другом.
Спор за дверью был не о присяге. Присяга — это то, что видно и о чём можно спорить громко. Опасно было не это. Опасно было то, что сегодня ночью отсюда, из-за этой двери, может выйти бумага. С печатью. И утром никто не сумеет сказать, говорил её человек, лежавший в жару, или не говорил.
Слово государево не молчит, сказал длинный голос. И идёт заведённым порядком.
Заведённый порядок. Максим знал цену этим двум словам. Заведённый порядок — это когда никто в отдельности не виноват, потому что каждый делал как всегда.
Он стал складывать.
Иван. Анастасия. Макарий. Младенец Димитрий, которому хотят и не хотят целовать крест. Царь в тяжкой болезни, и вокруг него уже считают.
Он читал об этом. Давно, вскользь, не для дела — так читают в дороге. Царь тяжело занемог, у постели заспорили о присяге сыну, и от того спора потом было много всего. Память говорила: март. Пятьдесят третий.
Память говорила и всё. Числа она не называла, и он не поставил бы на число ничего. Он вообще не собирался ставить на память — память была не свидетель, память была только догадка, и её ещё предстояло чем-то подпереть.
За окном капало. Не дождь — капель, редкая, ночная, с той стороны, где днём достаёт солнце.
Весна. Ну хоть в этом память не соврала.
Он выпрямился. Держаться дальше за косяк было нельзя: в щель было видно его руку.
Пол под ним скрипнул.
За дверью замолчали разом — так молчат не от испуга, а от выучки. Потом кто-то пошёл к двери.
Дверь качнулась внутрь.
— Стой, — сказал Максим.
Он сказал негромко, потому что громче не мог. Но чужое горло вынесло слово тяжелее, чем он рассчитывал, и оно легло в переднюю палату, как кладут ладонь на стол.
Дверь остановилась. В щели стоял человек со свечой, и свеча у него была поднята высоко, к своему лицу, а не к чужому, — так держат свечу те, кто хочет быть узнанным, и не держат те, кто хочет разглядеть.
Максим увидел за ним головы. Их было много больше, чем он думал по голосам. Палата была полна людьми, стоявшими молча, и все они смотрели на щель.
— Старшего караула ко мне. Одного.
Он повернулся и пошёл обратно.
До стены он дошёл сам. Дальше его взяли под руку, и это была она — подошла беззвучно и оказалась ровно там, где нужно, ни раньше, ни позже.
— Ты упадёшь, — сказала она ему в плечо.
— Не при них.
Она довела его до постели и посадила. Не уложила — посадила, и он был ей за это благодарен так, как давно ни за что не был благодарен.
Старший караула вошёл и стал у порога.
Он был не молод и не стар, с красной от сеней шеей, и стоял он ровно, а руки опустил вдоль тела, и правая была чуть отставлена — там, где висело.
За его спиной, в дверном проёме, остановился Макарий. Не вошёл. Встал так, чтобы видеть обоих.
Хорошо, подумал Максим. Стой там. Ты мне и нужен там.
— Имя своё скажи, — велел он. — Не мне. Владыке.
Старший караула не понял. Он посмотрел на Макария, потом опять на постель.
— Скажи, — повторил Максим.
Тот назвал.
Максим не стал запоминать. Ему не нужно было помнить имя — ему нужно было, чтобы имя было сказано вслух, при третьем, и чтобы этот человек знал, что оно сказано.
— Слышал, владыко?
— Слышал, — сказал Макарий от двери.
— Теперь слушай ты, — сказал Максим старшему караула. — Караул до нового моего слова не сменяется. Кто стоял, тот и стоит.
— Государь, смена по череду положена...
— Череды не будет. Дальше.
Он перевёл дыхание. Дышать и говорить одновременно не выходило, приходилось по очереди.
— Отсюда нынче ночью ничего не выйдет как моё слово. Ни на словах, ни на письме. Ни с печатью.
В передней палате кто-то тронулся с места. Слышно было по половице.
— А коли выйдет? — спросил старший караула. Спросил не дерзко. Спросил как человек, которому завтра отвечать.
— А коли выйдет, ты спросишь: кто слышал, как государь то сказал. Не печать спросишь. Человека. Имя. И пока имени нет, ты того гонца не пускаешь.
— А коли назовут ложно?
Максим всмотрелся в его лицо. Вопрос оказался лучше, чем он ожидал в эту ночь от кого бы то ни было.
— Тогда назвавший будет назван, — сказал он. — И спросят с него, а не с тебя. Ты своё дело сделал, когда спросил имя.
Старший караула помолчал.
— Понял, государь.
— Повтори.
— Караул до нового слова не сменять. Кто стоял, тот и стоит. Отсюда ничего не выпускать как государево слово: ни на словах, ни на письме, ни с печатью. Спрашивать, кто слышал. Пока имени нет — гонца не пускать.
— А коли имя ложно?
— Спрос с назвавшего. Не с меня.
Он выговорил это без запинки и почти теми же словами, и Максим отметил про себя, что это редкость и что этого человека надо будет запомнить — не по имени, так по красной шее.
Макарий шагнул наконец через порог.
— Государь, — сказал он. — Дозволь и мне спросить.
— Спрашивай.
— А коли ты к утру говорить не сможешь?
Он спросил это спокойно, без всякого нажима, и в комнате стало очень тихо. Женщина за спиной Максима не шевельнулась и, кажется, перестала дышать.
Он посчитал.
Если он к утру не сможет говорить, то не будет ни его слова, ни свидетеля, ни имени — и всё встанет. Встанет так, что можно будет упрекнуть его перед всеми: связал руки, и от того сделалась беда.
Но если он этого не сделает, то этой ночью его именем скажут то, чего он не говорил, и утром это уже будет не поправить ничем.
— Тогда моего слова не будет вовсе, — сказал он. — И пусть лучше не будет ничьего.
Макарий смотрел на него долго. Дольше, чем в первый раз, когда сверял лицо.
— Это законно, — сказал он наконец. И повернулся к старшему караула: — Ты слышал государя. Я слышал тоже. Ступай и стой.
Старший караула поклонился и вышел — спиной вперёд, но не пятясь, а разворачиваясь у самой двери, — и плечи у него опустились. Ему дали правило. С правилом стоять легче, чем с милостью.
— Теперь того, кто говорил длинно, — сказал Максим.
Макарий не переспросил, кого именно. Он вышел и вернулся, и с ним вошёл человек с бумагами.
Человек был опрятный, в летах, с широким шрамом у мочки уха и с той особенной ровностью в плечах, какая бывает у людей, привыкших стоять при других долго и без движения. Бумаги он держал у груди, ребром наружу.
— Савва, — сказал Макарий.
— Государь, — сказал Савва и поклонился в самую меру: не мало, чтобы не заметили, не много, чтобы не подумали, будто у него есть причина.
— Что у тебя в руках?
— Списки, государь.
— Какие?
— Те, что нынче надобны, — сказал Савва. — По прежнему обычаю в такие дни составляются росписи, кого известить и кому быть, и то дело самое обыкновенное, и не мною заведено, а ведётся исстари, и при отце твоём так же велось, и я в нём хожу не первый год, и всякий раз оно шло тем же ладом, и никакой в том нови...
— Сколько списков?
Савва остановился на полуслове. У него это вышло почти незаметно — он не запнулся, он просто закрыл рот и открыл снова.
— Четыре, государь.
— Сколько ушло?
— Три.
— Назови первый. Кто понёс.
Савва назвал.
— Кому отдал?
Савва назвал и это, и назвал быстро, и Максим отметил быстроту.
— Второй.
Савва назвал второй список, и того, кто понёс, и того, кому отдал, и добавил, куда пошёл дальше, — добавил сам, без вопроса, и это было хуже, чем если бы он молчал. Но проверить это было пока нечем, и Максим не стал.
— Третий.
И вот на третьем Савва начал издалека.
Он начал с того, что список этот, собственно, и списком-то называть не совсем правильно, потому что был он не роспись, а выписка, и составлялась она не нынче, а ещё прежде, и лежала, и никто её не тревожил, и понесли её не потому, что кто-то велел, а потому, что так всегда носят, когда собираются люди, и в такие часы всегда бывает, что несут, не спросясь особо, и никакого в том умысла...
— Имя, — сказал Максим.
Савва назвал.
Имён Максим не удерживал. Он и не пытался: удерживать в жару все названные имена было ему сейчас не по силам, а слышал их Макарий, и в этом была вся суть. Максим смотрел не на имена. Он смотрел на промежуток между вопросом и ответом.
Первый промежуток был короткий. Второй короче первого. Третий растянулся на целую речь из правильных слов.
— Четвёртый где?
— При мне, государь.
— Дай.
Савва отделил один лист и подал. Максим взял и не стал читать — читать он сейчас не мог, буквы плыли, да и не в буквах было дело. Он подержал лист на весу и положил рядом с собой на постель, лицом вниз.
— Владыко, — сказал он. — Ты слышал названные имена?
— Слышал, — сказал Макарий. — Все.
— Запомнишь?
— Запомню.
— Тогда так, — сказал Максим Савве. — Впредь ни одного списка отсюда без имени. Кто понёс — сказать вслух, при владыке или при том, кого владыка укажет. Кому отдал — сказать. Вернулся или нет — сказать. Не назвал — списка нет.
Савва наклонил голову.
— Как повелишь, государь. Воля твоя, и я противу неё ни слова. Только по прежнему обычаю носили и без того, и никто того не спрашивал, и в том никогда не...
— Прежний обычай нынче ночью отдыхает, — сказал Максим.
Он сказал это тише, чем всё прежнее, и оттого оно вышло тяжелее.
Савва замолчал.
Анастасия всё это время сидела у изголовья и не сказала ни слова. Теперь она подала ему ковш, и он выпил, и на этот раз ничего не пролил.
— Ты прежде не спрашивал, кто понёс, — сказала она.
Сказала совсем тихо, только ему.
Он посмотрел на неё. Лицо у неё было усталое до серости, и в этом лице ничего не менялось — менялись только глаза, и они его сейчас разбирали.
— А что я спрашивал?
— Отчего не сделано, — сказала она. — Ты всегда спрашивал, отчего не сделано.
Он не ответил. Отвечать было нечем, а врать ей было ещё рано: он не знал, сколько у неё в запасе таких проверок и когда он на них посыплется.
— Ложись, — сказала она.
— Погоди.
Он повернулся к Савве, который так и стоял посреди комнаты, прижав к груди бумаги.
— До света останешься здесь.
Тут Савва впервые поднял глаза.
— Государь, дело моё такое, что при мне и справляются, и всякий час кто-нибудь да спросит, и коли меня на месте не случится, то может выйти замешательство, и люди станут ждать понапрасну, и после скажут, что стало не по обычаю, и...
— Пусть ждут, — сказал Максим. — Сядь.
И показал глазами куда: на низкую лавку у стены, туда, где стояли свечи и где свет доставал до рук.
Савва прошёл и сел, куда указали. Оправил одежду. Положил бумаги на колени — исписанной стороной вниз.
Глава 2. Чужая рука
Свеча стояла не там.
Он велел поставить её так, чтобы свет доставал до рук. Теперь она стояла выше прежнего, на приступке у стены, и свет от неё ложился Савве на плечо и на висок, а руки его лежали в тени, и бумаги на коленях были тенью тоже.
Никто не входил. Значит, он всё-таки на сколько-то выпал.
— Свечу переставь, — сказал Максим.
Савва поднялся, не торопясь и не медля.
— Оплывала, государь. Капало на лист, и я подумал: испортит.
Он взял свечу и вернул её на прежнее место, и, ставя, подвинул под неё щепку, чтобы стояла ровно. Всё было сделано хорошо. И объяснение было хорошее, и щепка была хорошая, и не к чему было придраться, и в этом-то и состояла вся трудность: у каждого движения тут находилась своя добрая причина, а причин было уже три, и все врозь.
Максим не сказал ничего. Он лежал и слушал себя.
Жар не ушёл, но переменил повадку: перестал давить сверху и разошёлся по телу ровно, как разливается тепло от печи по остывшей комнате. Голова прояснилась настолько, что стало страшнее. Ночью его держал жар — теперь его не держало ничто.
Он попробовал языком нёбо. Сухо. Он сказал про себя два слова — свои, обыкновенные, из прежней жизни, — и они дошли до зубов и там встали. Не то чтобы он не мог их выговорить. Он не мог их выговорить так, чтобы они здесь что-нибудь значили.
Зато всё остальное шло само.
Ночью, при разговоре со старшим караула, он впервые услышал это в собственных словах. Они выходили готовые, с правильными окончаниями, с той тяжестью на конце, какая бывает у людей, привыкших, что им отвечают. Горло знало больше, чем он.
Значит, тело помнило.
Он лежал и осторожно, как трогают больной зуб, проверял: что ещё оно помнит.
Анастасия дремала в кресле у изголовья, не откидываясь на спинку, а держа спину прямо, — так спят те, кто собирается вот-вот встать. Волосы у неё были убраны под убрус, и выбившаяся прядь щекотала щёку. Она несколько раз повела головой и проснулась.
Проснулась сразу, целиком, без промежутка.
— Что? — сказала она.
— Ничего. Спи.
— Ты глядишь.
— Гляжу.
Она поправила прядь и посмотрела на свечу, потом на Савву, потом опять на него. Её взгляд прошёл тем же путём, что и его собственный. Следить за её проверкой было полезно. Попадать под неё — нет.
От двери подошёл Макарий, и сразу стало теснее.
— Государь, — сказал Макарий.
Он начал молитву.
Максим не знал, какую. Он не знал ни одного слова наперёд и держался за спинку кровати, чтобы не выдать себя хотя бы плечами. И тут его правая рука пошла сама.
Ко лбу. Вниз. К правому плечу, к левому.
Рука сделала это ровно там, где надо, раньше, чем он успел бы решить, что надо. Потом он поклонился — тоже сам, тоже правильно, ровно настолько, насколько кланяется лежащий. Он не участвовал ни в чём. Он просто был внутри, а тело служило службу, которую знало наизусть.
Это было хуже жара.
Он мог бы обрадоваться: тело выручит, тело не даст оступиться, тело знает поклоны, обращения, то, как берут ковш и как отпускают человека. Но выручка оборачивалась новой опасностью. Если тело делает половину за него, то он не всегда будет знать, где кончается он и начинается оно. А в комнате, полной людей, которые ищут перемену, вторая половина не менее опасна, чем первая.
Молитва кончилась. Все выпрямились.
— Тебе лучше, — сказал Макарий. Не спросил.
— Лучше.
— Слава Богу. — Старик медленно сел на подставленную скамью. Под глазами у него легли серые тени. — Ночь прошла тихо.
— Караул?
— Стоит тот же. Не сменяли.
— Кто просил сменить?
Макарий помолчал. Пауза затянулась.
— Просили, — сказал он. — По череду. Им отказали, как ты велел, и отказали при мне, и они ушли без спора. Государь, я скажу тебе прямо: ты вчера сделал дело законное. Но люди в передней всю ночь толковали не о том, законно оно или нет. Они толковали, отчего ты вдруг стал так спрашивать.
Вот оно.
— И что натолковали?
— Что человек в болезни бывает подозрителен, — сказал Макарий. — Это самое доброе, что говорили.
— А худшее?
— Худшее тебе слушать рано. Окрепни сперва.
Максим приподнялся на локте. Локоть держал.
— Владыко. Я не первый день лежал мимо. Я не помню, что говорил и кому. Мне теперь всякое слово надо ставить наново, и я ставлю, как умею. — Он подождал. — Если это на людях выглядит подозрительностью, пусть выглядит. Мне сейчас важнее не выглядеть, а знать.
Это была правда — вся, кроме одного слова. Он сказал «не помню» вместо «не был». Ложь встала на своё место тихо и удобно, будто её тут и ждали.
Макарий смотрел на него.
— Знать что, государь?
— Что отсюда выходило, пока я лежал.
Он потянулся к постели рядом с собой. Лист был там, где он его оставил, лицом вниз. Он перевернул его.
И ничего не прочёл.
Бумага была серовато-жёлтая, шершавая на просвет, чернила бурые, буквы мелкие и ставленые тесно, без промежутков, сплошной изгородью, и над изгородью то тут, то там висели чёрточки, а над некоторыми буквами были другие, поднятые наверх и приткнутые между строк. Он повёл глазами по первой строке и не разобрал даже, где кончается одно слово.
Спокойно, сказал он себе. Не дёргайся. Ты уже видел сегодня, как это делается.
Он перестал стараться.
Он опустил глаза не на буквы, а как бы сквозь них, — так смотрят на воду, когда ищут дно, а не рябь. Через несколько вдохов изгородь разошлась. Не вся. Кусками. Он поймал одно слово, потом ещё одно через строку, потом взял всю строку целиком, и она оказалась короткой и простой.



