
Полная версия
Никогда больше не будет весны
Ева молчала. Она смотрела на пламя свечи и думала о том, что в её мире есть слово «ПТСР» — посттравматическое стрессовое расстройство, — и что это слово описывает то, что она видит в Адриане, точнее, чем все алхимические трактаты Изольды вместе взятые. Но в Корвале не было психотерапевтов, и не было слов для того, что происходит с человеком, когда его сердце медленно превращается в камень, и поэтому Адриан носил перчатку, и хромал, и ел последним, и стоял на стене до рассвета, и не позволял никому видеть, как он задыхается, когда кристаллы сжимают его сердце, как кулак сжимает горсть песка.
— Кассьен, — сказала она, и её голос прозвучал тише, чем она хотела. — Сколько ему осталось?
Кассьен посмотрел на неё. В его глазах больше не было ни шуток, ни ухмылок. Была только правда — голая, холодная, как ветер на стенах Гримвальда.
— Изольда говорит — год. Может, два. Если повезёт. — Он допил вино и поставил кубок на стол с такой силой, что вино плеснулось на скатерть, красное, как кровь. — А я говорю — клянусь угасшим пламенем, я не знаю. И не хочу знать. Потому что если я узнаю, я сойду с ума, а я нужен ему в здравом уме, чтобы хотя бы кто-то тащил его с поля боя, когда он в очередной раз решит, что его жизнь стоит меньше, чем жизнь последнего рядового.
Он встал, взял свой длинный нож, подмигнул Еве — ухмылка вернулась, но теперь она была другой, тоньше, хрупче, как трещина, заклеенная клеем, который вот-вот высохнет, — и сказал:
— Спокойной ночи, мэтресс. И не говори ему, что я тебе рассказал. Он меня убьёт, а потом воскреснет, чтобы убить ещё раз, и я не хочу проходить через это дважды.
Приступ случился через три ночи.
Ева спала — некрепко, урывками, как спят люди, которые привыкли к тишине и которых любой шорох выдёргивает из сна, как пробку из бутылки, — когда её разбудил крик.
Не крик солдата на стене. Не крик часового, заметившего тень. А крик из башни — из той самой башни на восточном углу крепости, где были покои Адриана, и где он запирался каждую ночь, и откуда, по словам Кассьена, «иногда доносятся звуки, от которых у стражи волосы встают дыбом, но никто не смеет постучать, потому что последний, кто постучал, теперь несёт дозор на самой холодной стене и проклинает свою храбрость».
Крик был коротким, хриплым, сдавленным, как крик человека, которому наступили на горло, и в нём не было ни зова, ни просьбы, а была только боль — чистая, концентрированная, невыносимая, как кислота, разъедающая металл.
Ева вскочила с кровати. Ноги босые, свитер на голое тело, очки на тумбочке — она схватила их на бегу, надела кривыми, выбежала в коридор. Коридор был пуст, факелы горели синим пламенем, тени на стенах метались, как живые, и из башни доносился второй крик — тише первого, но страшнее, потому что в нём был не крик, а хрип, и хрип этот звучал так, словно человек задыхается, словно его горло сжимает невидимая рука, и он пытается вдохнуть, и не может, и каждый вдох — это пытка, и каждый выдох — это молитва.
Ева бежала. По коридору, по лестнице, через двор, к башне. Камень под босыми ногами был ледяным, и каждый шаг отдавался в пятках, как удар молотка, но она не замечала холода, не замечала ветра, не замечала того, что её свитер задёргался на плечах, обнажая ключицы, и что стражник у двери башни посмотрел на неё с таким ужасом, словно она была тенью, а не чужестранкой.
— Открой! — крикнула она, и стражник, то ли узнав её, то ли испугавшись её тона, который не допускал возражений, распахнул дверь.
Лестница башни — винтовая, узкая, каменная, семьдесят две ступени, Ева считала их автоматически, потому что мозг реставратора считает всё, даже когда сердце колотится так, что рёбра трещат. Наверху — дверь. Дубовая, окованная железом, запертая изнутри. За дверью — хрип, и стон, и звук, от которого у Евы встали дыбом волосы: звук ломающегося камня, тихий, хрустящий, как треск льда на реке весной.
Ева ударила в дверь плечом. Дверь не поддалась. Она ударила ещё раз, и ещё, и ещё, и на четвёртый удар что-то хрустнуло — не дверь, а её плечо, — и она закричала от боли, но не остановилась, и на пятый удар замок, старый, ржавый, не рассчитанный на то, что в него будет биться двадцатисемилетняя женщина в свитере и босиком, сдался, и дверь распахнулась, и Ева влетела в комнату Адриана, и замерла.
Он был на полу.
Скрученный, как лист бумаги, брошенный в огонь. Левая рука — та самая, в перчатке, — вывернута под неестественным углом, и перчатка сползла, и Ева увидела его кисть — бледную, с чёрными прожилками, расходящимися от запястья, как корни дерева, вросшего в плоть, как мороз на стекле, как трещины на фарфоре, который вот-вот рассыплется. Чёрные прожилки поднимались по предплечью, уходили под рукав камзола, и Ева знала — знала с той холодной, профессиональной уверенностью, которая не оставляет места для сомнений, — что они идут дальше, по плечу, по шее, к груди, к сердцу, и что сердце его сейчас сжимается, как кулак, и что кристаллы в его крови растут, и что он умирает, и что если она ничего не сделает прямо сейчас, через минуту, через тридцать секунд, — он умрёт.
Она не думала. Она действовала.
Лаборатория была этажом ниже. Ева сбежала по лестнице — семьдесят две ступени, вниз быстрее, чем вверх, босые ноги скользили по камню, и она чуть не упала, и поймала себя за перила, и побежала дальше, — влетела в лабораторию, схватила ртутный раствор — тяжёлая колба, серебряная жидкость, пахнущая металлом, — и серную настойку — маленькая склянка, красная, горячая на ощупь, — и бросилась обратно, вверх, семьдесят две ступени, и её лёгкие горели, и её плечо горело, и её босые ноги были в крови от порезов о камень, но она не замечала ничего, кроме хрипа за дверью, который становился тише, тише, тише, как затухающее пламя свечи.
Она влетела в комнату, упала на колени рядом с Адрианом, схватила его за подбородок — его лицо было белым, как мел, губы синие, глаза закатились, — разжала его челюсти, влила ртутный раствор, потом серную настойку, и состав зашипел у него в горле, как кислота на металле, и Адриан дёрнулся, и захрипел, и его тело выгнулось дугой, и чёрные прожилки на его руке вспыхнули тусклым фиолетовым светом, и Ева прижала его плечи к полу, и крикнула — не на корвальском, не на русском, а на языке, который не существует ни в одном мире, на языке чистого отчаяния:
— Дыши! Дыши, ты, каменный упрямец, дыши!
И он вдохнул.
Резко, судорожно, с хрипом, как тонущий, которого вытащили из воды в последнюю секунду. Его грудь вздыбилась, его глаза открылись — серые, мутные, невидящие, — и он посмотрел на Еву, и в его взгляде был ужас, и стыд, и ярость, и что-то ещё, что Ева не могла разобрать, потому что её собственные глаза застилала пелена, и её руки дрожали, и её сердце колотилось так, что она думала — оно выскочит из груди и укатится по каменному полу, как мячик.
Адриан пришёл в себя через минуту. И первое, что он сделал, — оттолкнул Еву.
Сильно, резко, с такой яростью, что она отлетела к стене и ударилась затылком о камень. Его голос, когда он заговорил, был хриплым, надломленным, но в нём была сталь — та самая сталь, из которой ковали его прозвище и его стены.
— Вон! — крикнул он, и слово это ударило Еву, как пощёчина. — Вон из моей башни! Никто не должен видеть! Никто! Ты понимаешь?! Никто!
Ева сидела на полу, прижавшись спиной к стене, и смотрела на него. Он стоял на коленях, сгорбленный, с левой рукой, прижатой к груди, и его перчатка лежала на полу, и его кисть была обнажена, и чёрные прожилки на ней пульсировали, как вены, наполненные не кровью, а пеплом. Он дышал тяжело, с хрипом, и его лицо было мокрым — от пота, от боли, и от чего-то ещё, что Ева опознала с той безошибочной точностью, с которой реставратор опознаёт следы слёз на старинном пергаменте, даже если слёзы высохли шестьсот лет назад.
Он плакал.
Адриан де ла Верн, лорд-маршал Северного Рубежа, Каменный Пёс, человек, который три дня держал горный проход против сотни теней, — плакал. Тихо, по-мужски, отвернувшись к стене, сжав зубы так, что скулы побелели, и слёзы текли по его лицу, как дождь по скале, — неслышно, невидимо, стыдно, как плачут люди, которые считают слёзы слабостью, а слабость — позором, и которые не умеют плакать иначе, как в одиночестве, в запертой башне, в темноте, когда никто не видит и никто не слышит, и когда можно позволить себе быть не стеной, а человеком, хотя бы на минуту, хотя бы на тридцать секунд, пока кристаллы не отступили и сердце снова не начало биться ровно.
Ева не ушла.
Она встала, подошла к нему — медленно, осторожно, как подходят к раненому зверю, который может укусить, но которому больнее, чем тебе, — и села на пол рядом с ним. Не напротив, не лицом к лицу, а рядом, плечом к плечу, спиной к стене, чтобы он не чувствовал, что на него смотрят, чтобы он не чувствовал, что его видят слабым, чтобы он мог плакать, не пряча лица, потому что она не смотрела на его лицо, она смотрела на стену, и её плечо касалось его плеча, и это было всё, что она могла ему дать в этот момент, — не слова, не лекарство, не сочувствие, а просто присутствие, просто тепло, просто плечо, о которое можно опереться, когда твоё сердце превращается в камень и ты не знаешь, как долго ты ещё выдержишь.
Они сидели так долго. Минуту. Десять. Час. Ева не считала. За окном выла вьюга — северная, злая, с ледяными иглами, которые били в стекло, как стрелы, — и в комнате было холодно, и свеча на столе догорала, и тени на стенах становились длиннее, и Адриан постепенно перестал дрожать, и его дыхание выровнялось, и его левая рука, лежавшая на колене, разжалась, и чёрные прожилки на его кисти потускнели, как тлеющие угли, которые залили водой.
Он не поблагодарил её. Он не извинился. Он не сказал ни слова. Но он не прогнал её, и это было больше, чем слова, больше, чем благодарность, больше, чем извинение, потому что для человека, который всю жизнь прятал свои трещины, позволить кому-то увидеть их и не оттолкнуть этого кого-то — это подвиг, равный трём дням в горном проходе.
Когда свеча догорела и в комнате осталась только тьма и вой ветра, Адриан заговорил. Тихо, хрипло, глядя в стену, не поворачивая головы.
— То, что вы видели, — проклятие. Оно убьёт меня через год. Может, через два. Изольда говорит — через два, если повезёт. Я не верю в везение, поэтому считаю — через год.
Ева молчала.
— Если вы расскажете кому-нибудь, — продолжил он, и в его голосе вернулась сталь, — я вас убью. Если вы попробуете лечить — я вас убью. Если вы уйдёте — я вас не остановлю, и вы будете свободны, и сможете вернуться в свой мир с картонными королями, и забыть, что видели.
Ева повернула голову и посмотрела на него. В темноте она не видела его лица, но видела轮廓 — плечи, голову, линию шеи, и то, как его левая рука прижата к груди, и то, как его пальцы сжимают ткань камзола, и то, как его дыхание ещё дрожит, как пламя свечи на ветру.
— А если я останусь? — спросила она тихо.
Молчание. Долгое, тяжёлое, как камень, который вот-вот упадет с горы.
— Тогда вы будете глупой, — сказал Адриан, и в его голосе, за слоями стали и усталости, мелькнуло что-то хрупкое, что-то живое, что-то похожее на надежду, которую он давно похоронил и которая сейчас, вопреки всем законам алхимии и здравого смысла, шевельнулась в его груди, как подснежник под снегом. — Глупой, упрямой, безумной чужестранкой, которая не знает, во что ввязывается.
— Я знаю, — сказала Ева. — Я реставратор. Я ввязываюсь в сломанные вещи каждый день. Это моя работа.
Адриан не ответил. Но его плечо, касавшееся её плеча, чуть расслабилось — едва заметно, на миллиметр, — и Ева почувствовала это, как реставратор чувствует, что клей схватился, что трещина держится, что вещь, которую она чинит, ещё не рассыпалась, и что, может быть, если она будет достаточно терпелива, достаточно осторожна, достаточно упряма, — она починит и это.
За окном выла вьюга. Где-то далеко, за горами, за Пустошами, за всем, что Ева ещё не знала, шумело море. В комнате было темно, холодно, и пахло серой, ртутью и слезами, которые уже высохли, но оставили следы на щеках, как соль на камне.
Ева достала из кармана пергамент и карандаш — она носила их с собой всегда, даже ночью, даже во сне, потому что привычка — вторая натура, а у реставратора привычек больше, чем трещин в стенах Гримвальда, — и в темноте, на ощупь, добавила штрих к штрихам, которых было уже тридцать четыре.
«День 34», — написала она, и подумала, и зачеркнула «жива, пока», и написала вместо этого: «Он тоже жив. Пока».
Это было начало. Не лечения — лечение начнётся позже, когда она разберётся в алхимии проклятия и поймёт, что кристаллизация — не магия, а химия, и что Закон Эквивалентности работает в обоих направлениях, и что за каждую каплю жизни, которую она вольёт в его кровь, она заплатит каплей своей.
Это было начало чего-то другого. Чего-то, что не имело названия ни в корвальском, ни в русском, ни в языке алхимических жестов, и что Изольда, если бы видела их сейчас, сидящих спина к спине в тёмной башне, назвала бы одним словом — «беда».
Но Изольда не видела. И Кассьен не видел. И никто не видел.
Были только они двое, и вьюга за окном, и сердце Адриана, которое билось в его груди, как треснувший колокол, — неровно, хрипло, но билось, и пока оно билось, зима в его груди не победила, и весна была возможна, и Ева сидела рядом, и её плечо касалось его плеча, и её пергамент был в её руке, и её карандаш был острым, и её трещины совпадали с его трещинами, как совпадают страницы разорванной книги, если сложить их правильно.
Всё, что можно починить, — уже не сломано до конца.
А его сердце ещё билось.
Значит — не до конца.
Факел в коридоре мигнул, погас и зажёгся снова. Ночь в Гримвальде продолжалась. Но в башне на восточном углу крепости, в комнате, пахнущей серой и слезами, два человека сидели на каменном полу, спина к спине, и молчали, и это молчание было громче любых слов, и теплее любого огня, и прочнее любого клея, которым Ева когда-либо склеивала трещины.
Первый акт её жизни в Корвале закончился.
Второй — только начинался.
Глава 5
Алхимия и упрямство
Если бы Адриан де ла Верн знал, что его угрозы подействуют на Еву Миронову примерно так же, как дождь на камень, — то есть никак, — он, вероятно, не стал бы тратить на них дыхание. Но он не знал. Он думал, что сказал достаточно: «Если вы попробуете лечить — я вас убью». Для лорда-маршала Северного Рубежа, привыкшего к тому, что его слова падают на людей, как топоры на шеи, это было исчерпывающим аргументом.
Для реставратора из Исторического музея, привыкшей к тому, что самые упрямые трещины — в самых ценных книгах, — это было началом переговоров.
Ева начала на следующее утро после ночи в башне. Не потому, что она была храброй — храбрость подразумевает осознание опасности, а Ева пока не до конца осознавала, во что ввязывается, — а потому, что она была профессионалом. А профессионал, увидев сломанную вещь, не может пройти мимо, даже если вещь рычит на него, угрожает убийством и прячет свои трещины под перчаткой. Это не героизм. Это деформация. Профессиональная деформация — самая неизлечимая из всех.
Лаборатория стала её вторым домом. Первым оставалась комната с двумя окнами и камином, но Ева проводила в ней только ночи, да и то не все, потому что сон — это роскошь, которую реставраторы позволяют себе только тогда, когда клей сохнет, а у Евы клей не сох никогда. Она запиралась в подвале восточной башни с рассвета до заката, окружённая колбами, ретортами, сушилками и ящиками с минералами, и работала с тем сосредоточенным остервенением, с которым в Москве реставрировала кодексы, от которых уцелели одни обрывки.
Первым делом она разобралась в алхимической системе Корваля. Это оказалось проще, чем она ожидала: три первичные субстанции — Соль, Ртуть, Сера — совпадали с алхимическими концепциями её собственного мира, только в Корвале они были не теорией, а практикой. Соль — твёрдое, неподвижное, минеральное. Ртуть — жидкое, текучее, изменчивое. Сера — горячее, живое, движущее. Здоровый человек — равновесие трёх. Болезнь — дисбаланс. Смерть — распад связи.
Ева читала трактаты Изольды запоем, делая пометки на полях своим мелким почерком, и чем больше читала, тем яснее видела картину. Проклятие Адриана — не магия. Не проклятие в том смысле, в каком его понимают в сказках, — не злой колдун, не тёмное заклинание, не кара небесная. Это алхимическая реакция. Химический процесс, запущенный кровью Теневого Короля, которая попала в открытые раны Адриана три года назад и с тех пор медленно, неуклонно, необратимо трансмутирует его кровь из Ртути в Соль.
Жидкое становится твёрдым. Кровь становится камнем. Сердце становится кристаллом.
Ева сидела за столом в лаборатории, окружённая открытыми трактатами, и рисовала на пергаменте схему — ту самую схему, которую она нарисовала бы в Москве, если бы ей принесли образец крови с аномальной минерализацией. Кровь Адриана была перенасыщена минералами — кальцием, кремнием, какими-то неизвестными ей кристаллическими соединениями, которых не существовало в таблице Менделеева, но которые в Корвале назывались «пепельными солями» и считались побочным продуктом алхимии Теневого Короля. Эти соли вытесняли Ртуть — жидкую основу крови, — как лёд вытесняет воду из замерзающего озера, и чем больше солей, тем меньше жидкости, тем гуще кровь, тем тяжелее сердцу качать её, тем ближе конец.
Третья стадия, — написала Ева на полях схемы, обводя цифру красными чернилами. Полная кристаллизация. Сердце — камень. Смерть. Срок без лечения — двенадцать-восемнадцать месяцев. Срок с лечением —
Она остановилась. Перо зависло над пергаментом. Потому что «с лечением» предполагало, что лечение существует, а Ева ещё не знала, существует ли оно, и если существует, то какова его цена, и готова ли она эту цену заплатить, и не порежет ли она пальцы об осколки, как предупреждала Изольда.
Но она знала одно: без лечения Адриан умрёт через год. С лечением — может быть — через семь, через десять. Не излечение. Отсрочка. Замедление кристаллизации. Связывание пепельных солей до того, как они доберутся до сердца.
Для этого нужен состав. Ртутно-серный раствор, обогащённый катализатором, который свяжет минералы в крови и не даст им расти. Ева знала, как его сделать — теоретически. Практически — ей нужны были образцы крови Адриана, чтобы проверить, как состав взаимодействует с его конкретным проклятием, с его конкретной алхимической «частотой», с его конкретным балансом Соли, Ртути и Серы.
Проблема была в том, что Адриан скорее отрубит себе руку, чем позволит ей взять его кровь для анализа. Он сказал это ясно: «Если вы попробуете лечить — я вас убью». И хотя Ева подозревала, что он не выполнит эту угрозу, проверять не хотелось.
Поэтому она пошла к Кассьену.
Кассьен сидел в оружейной, чистя свой длинный нож — тот самый, который был длиннее его предплечья и который он называл «Три Мушкетёра» в честь трёх оставшихся пальцев, — когда Ева вошла, закрыла за собой дверь и сказала, без предисловий, на корвальском, который за месяц стал почти беглым:
— Мне нужна его кровь.
Кассьен поднял бровь. Нож замер в воздухе.
— Чья?
— Адриана. Три пробирки. Утром, до завтрака, когда кровь чистая и не отравлена его утренним кофеином, которого у вас, к счастью, нет, но есть разбавленное вино, что почти то же самое.
Кассьен посмотрел на неё долгим, оценивающим взглядом, в котором ухмылка боролась с тревогой и пока проигрывала.
— Ты знаешь, что он сказал про лечение?
— Знаю. «Убью». Очень убедительно. Но он также сказал «в пределах разумного», когда давал мне ключ от лаборатории, и я считаю, что спасение его жизни — в пределах разумного, даже если он считает иначе.
— Он тебя убьёт, — сказал Кассьен, но в его голосе не было уверенности, а было что-то другое — надежда, тонкая и хрупкая, как лезвие его ножа. — А потом убьёт меня, потому что это я дал тебе кровь.
— Не дашь — он умрёт через год. Дашь — он может прожить десять лет. Выбирай.
Кассьен молчал. Он смотрел на свой нож, на три пальца левой руки, на Еву, стоящую перед ним в подшитых мужских штанах и с очками, сдвинутыми на лоб, и в его голубых глазах шла война — между верностью командиру, который запретил лечение, и верностью другу, которого он не хотел хоронить.
Война закончилась через десять секунд. Кассьен вздохнул, убрал нож в ножны и сказал:
— Три пробирки. Утром. Я скажу, что это для анализа на тени — он поверит, потому что тени его не пугают, а врачи пугают до смерти. Но если он узнает, что это для лечения, я скажу, что ты меня соблазнила.
— Ты серьёзно?
— Я всегда серьёзен, когда речь идёт о моей шкуре. — Кассьен ухмыльнулся, и ухмылка была той самой, знакомой, рыжей, бесшабашной, от которой Ева впервые улыбнулась в допросной комнате. — Завтра утром, мэтресс. Три пробирки. И клянусь угасшим пламенем, если ты его вылечишь, я назову своего первого сына в твою честь.
— У тебя нет жены.
— Это деталь.
Три пробирки крови Адриана де ла Верна оказались на столе Евы на следующее утро, завёрнутые в промасленную тряпку и спрятанные в корзине с бельём, которую Кассьен притащил в лабораторию с видом заговорщика, крадущего корону.
Ева закрыла дверь на засов, зажгла все лампы и начала работу.
Кровь Адриана была не такой, как нормальная кровь. На вид — тёмная, почти чёрная, густая, как сироп, с металлическим запахом, в котором примесь железа тонула в чём-то минеральном, пепельном, как запах камня после дождя. Когда Ева капнула её на стеклянную пластину и посмотрела через лупу, она увидела то, что заставило её сердце пропустить удар: кристаллы. Крошечные, микроскопические, но отчётливые — игольчатые структуры, вросшие в красные кровяные тельца, как мороз врос в стекло, как корни дерева вросли в фундамент дома, медленно, неуклонно, разрушая его изнутри.
Третья стадия, — подумала Ева, и холод пробежал по её спине, хотя в лаборатории было жарко от ламп. Он уже на пороге третьей стадии. Кристаллы в крови. Ещё немного — и они доберутся до сердечной мышцы. И тогда...
Она не додумала. Не потому, что боялась, а потому, что время — ресурс, который реставраторы не тратят на страх. Она взяла первую пробирку, добавила ртутный раствор, серную настойку и каплю собственного состава — того самого, который она начала разрабатывать три ночи назад, на основе формул из трактата Изольды и собственных знаний химии, — и поставила смесь на медленный огонь.
Реакция началась через минуту. Кристаллы в крови зашипели, как лёд на раскалённой сковороде, и начали растворяться — медленно, неохотно, но растворяться. Чёрная кровь посветлела, стала красной, почти нормальной, и Ева, глядя на это, почувствовала то, что чувствовала в Москве, когда удавалось разделить две слипшиеся страницы кодекса, не порвав ни одну: торжество. Тихое, профессиональное, абсолютное.
Но торжество длилось ровно до того момента, когда она посмотрела на свою руку.
Пальцы, державшие пробирку, побелели. Не от холода — от слабости. Лёгкое онемение, покалывание в кончиках, как от электрического разряда, и Ева поняла, с той холодной ясностью, которая приходит к алхимикам, когда они впервые сталкиваются с Законом Эквивалентности в действии: состав работает. Но он берёт плату. Её жизненная сила — её Сера, её огонь — переходит в раствор, связывая кристаллы в крови Адриана, и каждая капля его исцеления стоит капли её жизни.
Она посмотрела на свои пальцы. Потом на пробирку с посветлевшей кровью. Потом на пергамент со схемой проклятия, на котором она написала «срок с лечением — семь-десять лет».
Семь-десять лет для него. Сколько для неё? Она не знала. Закон Эквивалентности не давал точных цифр — он давал только принцип: ничто не даётся даром. И Ева, реставратор, привыкшая платить за чужие книги собственным зрением, собственными пальцами, собственными ночами, проведёнными в подвале, — приняла эту цену так же спокойно, как принимала все цены в своей жизни: молча, без жалоб, без пафоса, с той упрямой покорностью, которая отличает людей, давно решивших, что их жизнь — расходный материал для чужого спасения.
Она спрятала побелевшие пальцы в рукава свитера и продолжила работу.












