Никогда больше не будет весны
Никогда больше не будет весны

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Ева работала быстро, точно, без лишних движений. Её руки — руки реставратора, привыкшие к хирургической точности, — двигались с той уверенностью, которая приходит только после тысяч часов практики. Она отмеряла пропорции на глаз, потому что весов не было, а времени — ещё меньше. Она нюхала смесь после каждого добавления, корректируя кислотность, как корректируют pH раствора при очистке пергамента. Она помешивала котёл деревянной лопаткой, следя за цветом — мутно-серый должен был стать прозрачно-жёлтым, и когда он стал, Ева выдохнула и показала Кассьену жест, который выучила у Изольды вчера: «Готово».

Кассьен посмотрел на котёл, на Еву, на солдат, которые дробили уголь с таким усердием, словно от этого зависела их жизнь — а от этого, собственно, и зависела, — и сказал что-то на корвальском, чего Ева не поняла, но по тону это было что-то вроде «ты только что сотворила чудо, и я не уверен, что мне это нравится, но я благодарен».

Она не стала объяснять, что это не чудо, а химия. Не было времени.

Первую порцию нейтрализованной воды они вынесли во двор и начали вливать в отравленных солдат. Ева работала вместе с Изольдой — одна держала голову, другая вливала, третья (Кассьен, неожиданно ловкий для человека с тремя пальцами) разжимала судорожно сжатые челюсти. Вода была кислой, горькой, пахнущей углём и уксусом, и солдаты давились, плевались, хрипели, но глотали, и через час первый из них — тот самый пожилой с седыми усами — открыл глаза и прошептал что-то, от чего Изольда перекрестилась жестом Трёх Пламён и прижала ладонь ко рту.

К полудню кризис миновал. Не все выжили — трое солдат, выпивших больше всего отравленной воды, умерли до того, как Ева успела приготовить первую порцию, и их тела лежали во дворе, накрытые плащами, и рядом с ними стояли их товарищи, молчаливые, с лицами, застывшими, как маски. Но остальные — сорок семь человек, по подсчётам Кассьена, — были живы. Рвота прекратилась, судороги утихли, цвет лиц сменился с синюшного на бледный, что в данных обстоятельствах было равносильно румянцу здоровья.

Ева сидела на ступенях колодца, упираясь спиной в каменную кладку, и смотрела на свои руки. Они были чёрными от угля, красными от уксуса, в мелких порезах и ожогах, и дрожали так, что она не могла сжать кулак. Адреналин отпустил её, как отпускает волна пловца, швырнув на берег, — резко, без предупреждения, оставив после себя пустоту и тошноту.

Она закрыла глаза и услышала шаги. Тяжёлые, размеренные, с характерной хромотой на левую ногу, которую она уже научилась различать.

Адриан.

Он вернулся со стены за час до полудня. Тени атаковали северный бастион на рассвете — очередной набег, не крупный, но изматывающий, — и Адриан провёл наверху шесть часов, командуя обороной, отбивая атаки, считая потери. Когда он спустился во двор и увидел сорок семь отравленных солдат, три тела под плащами и чужестранку в синих штанах, сидящую на ступенях колодца с руками, чёрными от угля, — он остановился так резко, что Кассьен, шедший за ним, врезался ему в спину.

— Что здесь произошло? — спросил Адриан голосом, от которого Кассьен инстинктивно сделал шаг назад.

Кассьен рассказал. Быстро, чётко, без своих обычных шуток, потому что шутить, когда на дворе лежат мёртвые, не умел даже он. Он рассказал про отравленный колодец, про панику, про Изольду, у которой не было противоядий, и про Еву, которая за три часа сделала то, чего не смогли сделать лучшие алхимики гарнизона за три дня осады в прошлом году.

Адриан слушал, не перебивая. Его лицо было неподвижным, как камень, но Ева, сидевшая в пяти метрах от него, видела, как дёргается мышца на его скуле — тот самый тик, который она заметила в допросной комнате, — и как его левая рука, спрятанная в перчатке, сжимается и разжимается, сжимается и разжимается, как будто он пытается удержать что-то, что ускользает сквозь пальцы.

Когда Кассьен закончил, Адриан подошёл к Еве.

Он встал перед ней — высокий, заляпанный кровью и грязью, с запахом дыма и железа, с серыми глазами, в которых усталость смешивалась с чем-то, что Ева не могла идентифицировать, потому что в её мире это чувство называлось «благоговение», а в его мире, вероятно, не имело названия, потому что лорды-маршалы Северного Рубежа не благоговели перед чужестранками в треснутых очках.

Он заговорил медленно, разделяя слова, как в допросной, но на этот раз в его голосе не было жёсткости. Была только усталость и что-то ещё — тихое, хрупкое, как первый луч солнца после полярной ночи.

— Вы... спасли... моих людей, — сказал он, и каждое слово давалось ему с трудом, не потому, что он не знал языка, а потому, что он не привык говорить «спасибо» людям, которых ещё неделю назад считал шпионами.

Ева посмотрела на него снизу вверх — она сидела, он стоял, и перспектива делала его ещё выше, ещё шире, ещё более похожим на скалу, которую ветер обтёсывал тридцать лет, но не смог сломать. Она хотела сказать что-то остроумное, что-то саркастичное, что-то в духе «обращайтесь, это моя работа, с вас пятьсот рублей и квитанция», но слова застряли в горле, потому что за его спиной лежали три тела под плащами, и эти тела были настоящими, и они не встанут, и никакая химия, никакая алхимия, никакой Закон Эквивалентности не вернёт их к жизни, потому что Закон Необратимости сильнее, и смерть — это не трещина, которую можно заклеить.

Она сказала единственное слово из своего скудного словаря, которое подходило к моменту:

— Спасибо.

Адриан моргнул.

— Это я должен говорить «спасибо», — сказал он, и в его голосе мелькнула тень того, что в другом мире, в другой жизни, можно было бы назвать улыбкой. — Не вы.

Ева пожала плечами — жест, который, как выяснилось, был универсален в обоих мирах.

— Тогда мы квиты, — сказала она по-русски, зная, что он не поймёт, но чувствуя, что он поймёт интонацию.

Адриан не понял слов. Но он понял интонацию — ту лёгкую, горькую иронию, с которой люди говорят о вещах, которые слишком велики для слов, и поэтому они прячут их за шутками, как прячут слёзы за смехом. Он узнал эту интонацию, потому что сам пользовался ею каждый день, и от этого что-то шевельнулось в его груди — не проклятие, не зима, а что-то тёплое, живое, пугающее, как первый подснежник, пробившийся сквозь снег в мире, где зима длится девять месяцев.

Он отвернулся, чтобы она не видела его лица, и сказал Кассьену, не повышая голоса:

— Снимите с неё статус пленницы. Дайте ей комнату на втором этаже — ту, с видом на горы, где раньше жил интендант. Дайте ей ключ от лаборатории. Дайте ей всё, что она попросит, в пределах разумного и в пределах моего бюджета, который, как ты знаешь, трещит по швам.

Кассьен поднял бровь.

— Всё, что она попросит?

— В пределах разумного, Кассьен. Я сказал «в пределах разумного».

— Разумеется, милорд. Просто в прошлый раз, когда ты сказал «в пределах разумного», ты имел в виду «в пределах того, что не взорвёт крепость», а с учётом того, что эта женщина за три часа превратила мою лабораторию в пороховой погреб, я хотел бы уточнить границы разумного.

— Кассьен.

— Слушаю, милорд.

— Исполни приказ.

— Будет сделано, милорд. — Кассьен повернулся к Еве, поклонился с преувеличенной галантностью, от которой его рыжие волосы упали на лицо, и сказал на корвальском что-то, что, судя по тону, было чем-то вроде «поздравляю, вы только что стали самым ценным человеком в этой крепости после Адриана, и это говорит о вас больше, чем о нём».

Адриан, уже уходя, остановился и бросил через плечо, не оборачиваясь:

— И ещё. Вы не уйдёте за стены. Не потому, что я не доверяю вам — после сегодняшнего я, пожалуй, доверяю вам больше, чем половине своего гарнизона, — а потому, что за стенами тени, а вы мне теперь должны.

Ева, которая уже начала понимать отдельные фразы на корвальском, уловила слово «должны» и спросила, на ломаном, но понятном корвальском, который она собирала по кусочкам, как мозаику:

— Должна? Чем?

Адриан обернулся. Его серые глаза встретились с её серо-зелёными, и в этом взгляде была такая тяжесть, такая усталость, такая бездна невысказанных слов, что Ева почувствовала, как у неё перехватило дыхание, — не от страха, а от узнавания, от того странного, необъяснимого чувства, которое возникает, когда ты смотришь в глаза незнакомому человеку и понимаешь, что он сломан точно так же, как ты, только его трещины глубже, и его клей давно высох, и он держится на честном слове и упрямстве, и ты хочешь — нет, не хочешь, а должна — помочь ему, потому что ты реставратор, и это твоя работа, и ты не можешь пройти мимо сломанной вещи, даже если эта вещь — человек, даже если этот человек — лорд-маршал, даже если этот человек смотрит на тебя так, словно ты — единственное тёплое пятно в его ледяном мире.

— Жизнью трёх тысяч человек, — сказал Адриан тихо. — Это дорого стоит, мэтресс.

И ушёл. Плащ его метнулся за ним, как тень, и сапоги застучали по камню, и хромата на левую ногу была едва заметна, но Ева её видела, потому что она видела все трещины, и эта хромата была одной из них, и она знала, что за ней стоит история, которую ей ещё предстоит узнать, и что эта история будет болеть, как болят все настоящие истории.

Новую комнату ей дали к вечеру. Она была втрое больше старой — с двумя окнами, одно на горы, другое на двор, с камином, с настоящим столом, с полками, на которых стояли алхимические трактаты, и с кроватью, которая не скрипела, что в Гримвальде было равносильно чуду.

Кассьен лично принёс ей ключ от лаборатории — тяжёлый, железный, с гравировкой в виде змеи, обвивающей колбу, — и сказал, с ухмылкой, которая уже начала казаться Еве родной:

— Мэтресс Ева, добро пожаловать в команду. У нас тут тени, проклятия, отравленные колодцы и командир, который улыбается раз в год по обещанию. Скучно не будет.

Ева не поняла всех слов, но поняла тон и ответила, на корвальском, медленно и чётко:

— Спасибо. Я... привыкла. К скучному.

Кассьен моргнул, потом рассмеялся — громко, заразительно, так, что эхо разнеслось по коридору, и Ева, сама того не ожидая, улыбнулась в ответ.

Когда он ушёл, она села за стол, достала пергамент и карандаш и добавила пятый штрих. Рядом с ним написала:

«День 5. Жива. Пока. Колодец отравлен. Три человека умерли. Сорок семь живы благодаря уксусу и углю. Я больше не пленница. У меня есть ключ от лаборатории и комната с камином. Он сказал, что я должна ему жизнью трёх тысяч человек. Я сказала "спасибо". Он сказал "нет, это я должен". Мы оба неправы, но это, кажется, начало чего-то».

Она перечитала последнюю строчку и нахмурилась. Начало чего-то — это было слишком размыто, слишком неопределённо для человека, который привык к точности формулировок и к тому, что каждая трещина имеет конкретную причину и конкретный способ ремонта. Но в этом мире трещины были другими — они были внутри людей, и причины их были не в сырости и не в времени, а в войнах, и в проклятиях, и в зимах, которые поселялись в груди и не уходили, и Ева не знала, как их чинить, и не знала, хватит ли у неё клея, и не знала, не порежет ли она пальцы об осколки, как предупреждала Изольда.

Но она знала одно: сегодня она спасла сорок семь человек с помощью уксуса и угля, и это было больше, чем она сделала за всю свою жизнь в Москве, реставрируя книги, которые никто не читал, в подвале, в котором никто не бывал, для музея, в который никто не ходил.

И от этого было тепло. И страшно. И одиноко. И почему-то — впервые за пять дней — не так холодно.

За окном выли ветер и горы. Где-то в башне на другом конце крепости Адриан де ла Верн прижимал левую руку к груди и чувствовал, как в его сердце шевелится зима, и не знал, что женщина, которая сегодня спасла его гарнизон уксусом и углём, через двести сорок два дня будет держать его на руках в саду, полном белых роз, и кричать его имя так, что замолчат птицы.

Но это будет потом.

А пока был день пятый. И ключ от лаборатории. И запах уксуса в волосах, который перебил запах чернил, но не до конца — чернила держались крепко, как память, как клятва, как трещина, которую не заклеишь, потому что она не в камне, а в душе.

Котёнка у неё ещё не было. Но крыса Грета Вторая, которая каким-то образом перебралась из старой камеры в новую комнату и теперь сидела на подоконнике с видом на горы, смотрела на Еву с выражением, которое можно было истолковать как одобрение.

Факел в коридоре мигнул.

Ночь в Гримвальде продолжалась, но в ней, впервые, был свет.

Глава 4

Каменный Пёс

Месяц в Гримвальде — это тридцать дней, семьсот двадцать часов и примерно столько же причин сойти с ума, если ты — чужестранка без телефона, без паспорта, без обратного билета и без малейшего представления о том, как устроен мир, в который тебя швырнула алхимическая случайность.

Ева не сошла. Во-первых, потому что у неё была лаборатория, а лаборатория — это универсальное убежище для людей, которые предпочитают колбы людям. Во-вторых, потому что корвальский язык оказался на удивление логичным — гортанным, рубленым, с пятью падежами и тремя формами вежливости, но логичным, как алхимическая формула, и Ева, привыкшая расшифровывать мёртвые языки по обрывкам текстов, схватывала его с пугающей скоростью. К концу второй недели она понимала бытовую речь. К концу третьей — читала алхимические трактаты Изольды, спотыкаясь только на архаизмах и на слове «предназначение», которое в корвальском состояло из семи слогов и звучало так, словно кто-то подавился камнем. К концу четвёртой — она могла поддержать разговор с Кассьеном, что, по мнению самого Кассьена, было подвигом, сравнимым с покорением Чёрных Пиков.

— Ты говоришь, как трёхлетний ребёнок из хорошей семьи, — сказал он ей однажды за ужином, жонглируя тремя оставшимися пальцами левой руки и одновременно пытаясь нарезать мясо ножом, который был длиннее его предплечья. — То есть грамматика у тебя безупречная, но акцент такой, что у меня уши сворачиваются в трубочку. Ты произносишь «р» так, будто пытаешься его проглотить.

— В моём языке «р» не рычит, — ответила Ева, старательно выговаривая корвальское слово «рыцарь», которое требовало такого раскатистого «р», что у неё вибрировал нёбный язычок. — У нас «р» мягкое. Как кошка.

— Как кошка! — Кассьен поперхнулся вином. — Адриан, ты слышал? У неё в мире «р» — как кошка! А у нас «р» — как медведь, которого наступили на лапу. Вот почему мы такие нежные и утончённые.

Адриан, сидевший во главе стола и евший свой ужин с молчаливой сосредоточенностью человека, для которого еда — не удовольствие, а топливо, не поднял глаз. Но Ева заметила, что уголок его рта дёрнулся — едва заметно, на долю секунды, — и это было ближе к улыбке, чем всё, что она видела от него за месяц.

Солдаты привыкли к ней. Поначалу они смотрели на неё с подозрением — чужестранка, безродная, в странных штанах, говорит на языке, от которого у сержанта Готье дёргался глаз, — но после истории с колодцем отношение изменилось. Солдаты — народ простой и прагматичный: они не любят чужаков, но они любят людей, которые спасают им жизни, и Ева, спасшая сорок семь человек уксусом и углём, автоматически перешла из категории «подозрительная ведьма» в категорию «наша странная алхимичка». Они звали её «чужестранка» — уже без злобы, скорее с той ласковой фамильярностью, с которой зовут дворовую кошку, которая непонятно откуда взялась, но стабильно ловит мышей.

Она адаптировалась. Мужскую одежду — потому что женской её размера в крепости не было, а шить на заказ было не из чего и не у кого — она подшила по фигуре, закатала рукава и подпоясала верёвкой, что придавало ей вид то ли молодого подмастерья, то ли беглого монаха. Волосы заплетала в тугую косу, чтобы не лезли в глаза и не попадали в реактивы. Очки починила — Изольда дала ей смолу, которой алхимики склеивали реторты, и Ева залепила трещину на левом стекле так аккуратно, что трещина стала почти невидна, хотя мир через неё по-прежнему казался чуть раздвоенным, как страница палимпсеста, на которой старый текст проступает сквозь новый.

Но главное, что произошло за этот месяц, — Ева начала видеть Адриана.

Не лорда-маршала. Не Каменного Пса. Не командира, чьё имя заставляло тени отступать, а солдат — вытягиваться по струнке. А человека. Того человека, который прятался за стенами крепости и за стенами собственного тела, как прячутся раненые звери — в нору, в темноту, в молчание, подальше от чужих глаз и чужих рук.

Он вставал до рассвета. Ева знала это, потому что её комната на втором этаже выходила окном на внутренний двор, и каждое утро, ещё до того, как небо над горами начинало светлеть, она видела его фигуру на стене — чёрный силуэт на фоне серого неба, неподвижный, как горгулья, с плащом, развевающимся на ветру, как знамя. Он обходил стены, проверял дозоры, осматривал бойницы, и его шаги по камню были такими ровными и размеренными, что Ева, засыпавшая под их ритм, думала иногда, что он не человек, а механизм, заведённый три года назад и с тех пор не остановившийся ни разу.

Он ел последним. Это Ева заметила на третью неделю, когда начала ужинать в общей зале вместе с офицерами — привилегия, которую Адриан даровал ей молча, просто кивнув в её сторону, когда она впервые появилась в дверях залы с подносом. Солдаты ели первыми, потом офицеры, потом Кассьен, потом Изольда, и только когда последняя миска была убрана со стола, Адриан садился в углу, брал кусок хлеба и миску похлёбки и ел быстро, молча, не глядя на еду, как едят люди, для которых вкус — это роскошь, а сытость — необходимость.

Ева начала ждать его. Не нарочно — просто её внутренний ритм, ритм реставратора, привыкшего к тишине и одиночеству, подстроился под его ритм, как подстраиваются часы в одном доме, если их завести одновременно. Она садилась за стол, когда все уже ушли, и ждала, пока он закончит, и читала трактат Изольды, и делала вид, что не смотрит на него, хотя смотрела — на его руки, на его лицо, на то, как он морщится, когда прожёвывает слишком жёсткий кусок мяса, и на то, как его левая рука, спрятанная в перчатке, лежит на столе неподвижно, как мёртвая, и не участвует в трапезе.

Перчатка. Это была первая трещина, которую Ева заметила по-настоящему.

Адриан носил перчатку на левой руке всегда. Днём и ночью, в зале и на стене, в дождь и в мороз. Перчатка была кожаная, чёрная, плотно облегающая, и он не снимал её даже тогда, когда ел, — просто держал ложку правой рукой, а левую прятал под столом, как прячут уродство, которое не хотят показывать. Ева, реставратор, привыкшая замечать детали, которые другие пропускают, видела, что перчатка скрывает не рану — шрамы не прячут так тщательно, — а что-то другое. Что-то, что Адриан считает более постыдным, чем шрам.

Второй трещиной была хромата. В сырую погоду — а в Гримвальде сырая погода была девять месяцев из двенадцати — Адриан хромал на левую ногу. Хромата была едва заметной, почти неуловимой, и он маскировал её так искусно, что солдаты, вероятно, не замечали её вовсе, приписывая его неровную походку усталости или привычке. Но Ева видела. Она видела, как он переносит вес на правую ногу, когда думает, что никто не смотрит, и как его лицо на мгновение искажается болью, когда он поднимается по лестнице башни, и как он сжимает зубами нижнюю губу, когда левое колено не слушается его на повороте.

Третьей трещиной была левая рука. Та самая, в перчатке. Ева видела, как Адриан иногда прижимает её к груди — быстро, машинально, как прижимают рану, которая болит не снаружи, а внутри, — и как его пальцы сжимаются на ткани камзола, и как его лицо на секунду становится белым, как мел, а потом он выпрямляется, и маска возвращается на место, и он снова — лорд-маршал, Каменный Пёс, стена, скала, механизм.

Ева не спрашивала. Не потому, что ей было неинтересно — ей было интересно до дрожи в пальцах, до того самого профессионального зуда, который охватывает реставратора, когда он видит книгу, которую нужно разобрать по листам, чтобы понять, что с ней случилось, — а потому, что она понимала: Адриан не тот человек, у которого можно спрашивать о его трещинах. Он тот человек, который скорее отрубит тебе голову, чем позволит заглянуть под перчатку.

Поэтому она спросила Кассьена.

Это случилось в конце четвёртой недели, вечером, когда Адриан ушёл на стену, а Кассьен остался в зале, допивая вино и играя в кости с сержантом Готье, у которого, по слухам, была деревянная нога и железный характер, но который проигрывал Кассьену с завидным постоянством.

Ева села напротив Кассьена, подождала, пока он выиграет очередную партию и отправит Готье восвояси с проклятиями, которые звучали как поэзия, если не вслушиваться в смысл, и спросила, на корвальском, медленно и осторожно, как сапёр, перерезающий провод:

— Кассьен. Почему он носит перчатку?

Кассьен замер. Кубок с вином остановился на полпути к его губам. Ухмылка, которая обычно не сходила с его лица, на мгновение погасла, как свеча на сквозняке, и в его глазах — голубых, весёлых, вечно насмешливых — мелькнуло что-то тёмное и тяжёлое, что не вязалось с его рыжими веснушками и тремя пальцами левой руки.

— Ты заметила, — сказал он тихо. Не вопрос. Констатация.

— Я реставратор, — сказала Ева. — Я замечаю трещины. Это профессиональная болезнь.

Кассьен поставил кубок на стол и посмотрел на неё долгим, оценивающим взглядом, в котором не было ни ухмылки, ни шуток, ни лёгкости, а была только усталость — та же самая, которую Ева видела в глазах Адриана, только у Кассьена она была моложе, свежее, как шрам, который ещё не побелел.

— Три года назад, — сказал он, — мы дрались с Теневым Королём при Чёрных Пиках. Ты знаешь эту историю — её рассказывают в каждом кабаке Корваля, и в каждой версии Адриан убивает Теневого Короля по-разному: в одной — голыми руками, в другой — алхимическим клинком, в третьей — взглядом, от которого тени рассыпаются в пыль. Но правда — правда скучнее и страшнее, чем все кабацкие байки вместе взятые.

Он сделал глоток вина и продолжил, глядя не на Еву, а на пламя свечи, которое дрожало в его отражении, как отражение дрожит в воде.

— Правда в том, что Адриан держал горный проход трое суток. Трое суток, Ева. Один. Против сотни теней. У него было два меча, полфляги воды и проклятие, которое он получил в первый же час боя, когда кровь Теневого Короля хлынула ему на грудь через открытую рану. Он не отступил. Он не сдался. Он стоял в проходе, как стена, и тени разбивались о него, как волны о скалу, и когда мы наконец пробились к нему на четвёртый день, он был жив, но его левая рука... — Кассьен замолчал, и его три пальца невольно сжались в кулак, — ...его левая рука была чёрной. Не от грязи. Не от крови. От кристаллов. Минералы из крови Теневого Короля въелись в его плоть, как мороз въедается в камень, и его рука была твёрдой, как мрамор, от локтя до кончиков пальцев.

Ева почувствовала, как у неё перехватило дыхание.

— Изольда спасла руку, — продолжил Кассьен. — Она вымочила её в ртутном растворе и серной кислоте, и кристаллы отступили, и рука снова стала мягкой, и пальцы снова стали гнуться, но... — он пожал плечами, и в этом пожатии была вся безысходность человека, который видел, как его лучший друг умирает по кусочкам, и не мог ничего сделать, — ...но проклятие не ушло. Оно ушло вглубь. В кровь. В сердце. И теперь оно там живёт, как зима в горах, — тихо, терпеливо, и каждый год оно продвигается чуть дальше, и каждый приступ чуть сильнее, и каждый раз, когда Адриан прижимает левую руку к груди, я знаю, что кристаллы шевелятся, и я знаю, что однажды они доберутся до сердца, и тогда...

Он не договорил. Не потому, что не знал конца, а потому, что конец был таким, о котором не говорят вслух в тёплой комнате, за столом, с вином и свечой, когда за окном воет ветер и где-то на стене стоит человек, который не знает, что его обсуждают, и который убьёт их обоих, если узнает.

— Поэтому перчатка? — спросила Ева тихо.

— Поэтому перчатка, — кивнул Кассьен. — Он не хочет, чтобы кто-то видел его руку, когда она немеет. А она немеет часто. Особенно в сырую погоду. Особенно после приступов. Он прячет её, как прячут слабость, а слабость для Адриана — это хуже, чем смерть. Смерть — это честно. Слабость — это позор. Так его воспитали, и так он живёт, и я не знаю, как объяснить ему, что для меня его слабость — не позор, а причина любить его ещё сильнее, но я не говорю ему этого, потому что он меня ударит, а я не хочу портить ему кулак о моё лицо, у него и так левая рука не работает.

На страницу:
3 из 5