Сталь и полынь
Сталь и полынь

Полная версия

Сталь и полынь

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 12

— Не умничай, старый, — буркнул жандарм. — Списков у тебя точно нет? Кто ходит, кто шепчется...

— Мои списки, пане, только в голове, — отозвался Янкель. — А голову я берегу лучше, чем погреб.

— Смотри, Янкель, — жандарм придвинулся ближе, на порог. Луна осветила его лицо — бледное, напряжённое. — Если кого-нибудь из твоих клиентов найдём не там, где надо — первым к тебе придём.

— Если придёте первым ко мне — значит, вам ещё пить захочется, пан Стефан, — усмехнулся корчмарь. — Значит, не всё так плохо.

— Ты скользкий, как угорь, — качнул головой Стефан. — Ладно, наливай уже и забудь, что я здесь был.

— Вы мне платите как раз за то, чтобы помнить и молчать одновременно, — тихо сказал Янкель.

Жандарм кивнул, сунул руку в карман, бросил на бочку несколько злотых. Монеты звякнули глухо о дерево. Потом развернулся и исчез в ночи, словно его и не было. Янкель поднял монеты, подержал на ладони. Они были тёплыми от тела жандарма.

Прошло десять минут. Стук — не робкий, не шаркающий. Два удара. Пауза. Ещё один. Как условный знак, который не договаривались, но оба понимают.

Степан Коваль.

Он вошёл без вопросов — есть ли кто, не разбудил ли. Просто вошёл. Одежда дорожная, сырая. Не от слякоти — от ходьбы. Далеко ходил.

Янкель стоял у бочки. Канистра висела на крюке за спиной.

Коваль не глядел на корчмаря. Он глядел на бочку. Туда, где лежали злотые жандарма — три монеты, тускло блестевшие в щели между досками. Долго. Потом поднял глаза.

— Налей.

— С чего начнём, Степан, — сказал Янкель. — Со здоровья или сразу к делу?

— Налей, — повторил Коваль. — Не маленький.

Янкель снял канистру с крюка. Та же. Жандармская. Булькнула. Он наполнил флягу — не спрашивая, какую, Коваль уже держал её наготове, пробку откинул заранее. Молча принял. Понюхал. Не поморщился.

— Сколько?

— По утреннему счёту, — ответил Янкель. — Плюс масло.

Коваль полез в карман. Достал медяки. Не считал — бросил на бочку рядом с жандармскими злотыми. Не вместо. Рядом. Намеренно. Металл лёг на металл с сухим звяком.

Янкель перевёл взгляд на монеты. Потом на Коваля.

— Не хватает.

— Хватит. — Коваль завинтил пробку на фляге. — За остальным придут.

— Кто придёт, Степан?

Коваль наконец глянул на него прямо. В тёмных глазах не было ни стыда дневного визита, ни благодарности за муку. Ни следа. Чистый лист, на котором уже написано что-то другое.

— Наши, — сказал он просто.

Слово повисло в подсобке. Не как угроза — как факт, который предъявляют без объяснений.

— Наши, — повторил Янкель. — Понятно.

— Тебе-то всё равно, — произнёс Коваль. — Ты всем наливаешь.

— Я торговец.

— Вот именно. — Он сунул флягу под полу. — Торговцы при любой власти живут. До поры.

Янкель не ответил.

Коваль развернулся к выходу. У двери остановился — не потому что хотел ещё что-то сказать. Взгляд прошёлся по подсобке — без спешки, по-хозяйски. Полки. Мешки за дверью кладовой. Канистра на крюке.

Переулок принял его чернотой. Дверь закрылась без стука — так, как закрывают за собой дверь в помещение, куда собираются вернуться.

Янкель стоял, не двигаясь. На бочке лежали две кучки монет. Злотые жандарма. Медяки Коваля. Рядом. Одинаково тёплые — от разных рук.

Он не стал их разделять.

Едва стихли шаги Коваля, в дверь забарабанили — нагло. Омелько. Он шатался, но держался за косяк с упрямством бычка, которого волокут на верёвке, а он всё равно прёт вперёд. Глаза, налитые кровью. Изо рта несло перегаром и злобой.

— Жид! — выдохнул он, дыша сивухой. — Открывай, труба горит!

— Не ори так, Омельку, стены тонкие, — устало ответил Янкель.

— Налей... — Омелько привалился к косяку. — Домой не пойду. Не могу.

— Чего так? — спросил Янкель. — Мать ждёт.

— Та не... — Омелько дёрнул щекой. — Батько... глазами... знаешь як вин...

Он не договорил. Но Янкель понял.

— Забвение не лечит, Омельку, — сказал корчмарь, снимая канистру с крюка. — Оно просто откладывает.

— Та не учи меня жить, Янкелю! — огрызнулся Омелько, но в голосе не было злости — только тоска, тоненькая, как скулёж. — Наливай, я ж не даром, вот деньги.

— Наше дело — лить, — вздохнул Янкель. — А чья рука чем потом займётся — уже не моя профессия.

Он снял канистру с крюка в третий раз за ночь. Наполнил флягу Омелька из той же самой канистры. Та же густая жидкость, что пил жандарм и крестьянин.

Мальчик , — подумал он. — Ещё мальчик . Но мальчик , потерявший дорогу домой . А от потерявшегося мальчика до волка — одна зима в лесу .

— Вот увидишь, Янкелю, — бормотал Омелько, пряча флягу за пазуху. — Я им всем ещё покажу... Всем...

— Кому — «всем», Омельку? — тихо спросил Янкель.

Но тот не ответил. Омелько швырнул деньги на бочку. Монеты покатились, зазвенели, стукнулись о злотые жандарма и медяки крестьянина. Три разных человека. Три разных монеты. Одна канистра. Шатаясь, он развернулся и ушёл в темноту за дверью, бубня что-то невнятное.

Янкель закрыл дверь. Задвинул засов. Металл скрежетнул. Эхо покатилось по подсобке, замерло. Секунду стоял, прислушиваясь. Провёл ладонью по лбу — мокро. Пот собрался под ермолкой, холодный, липкий. Сердце билось слишком быстро. Руки дрожали.

Прошёл к бочке в углу, нащупал в потёмках жестяную банку из-под леденцов — свою тайную кассу. Открыл. Высыпал туда монеты — злотые жандарма, медяки крестьянина, мелочь Омелька. Звякнули, перемешались. И в груди что-то звякнуло — пусто, глухо. Будто монета упала в колодец и не достала дна.

Закрыл банку, понёс её в кладовую. Спрятал за мешок с мукой, поглубже, туда, где днём насыпал муку Ковалю. Не сокровище — улика. Ты знал. Ты видел. Ты наливал. Вернулся в подсобку, потрогал засов. Крепко. На месте. Но в ушах шумело. Негромко, но назойливо, как далёкий прибой, бьющий в берег, которого давно нет. Где-то на краю сознания, как тень на пороге, качнулась другая дверь — погреб в Умани, запах рассола, топот сапог. Янкель мотнул резко. Не тут. Не сейчас.

Прошёл обратно в зал, к стойке. Огарок свечи догорал, оплывал. Пламя мигнуло, дрогнуло. Янкель потянулся, чтобы погасить его. Рука дрогнула, и воск брызнул на пальцы, обжёг.

Он остался один в темноте. Звон монет в тишине прозвучал как сухой, циничный смех.

Аз мен лебт, зет мен.

.

Глава 8. «Просвита»

Огонь, разведённый в тесной комнате, сперва греет руки, а потом ищет, что бы спалить.

Часть I

Полуподвал читальни «Просвиты» был набит людьми так плотно, что и локтем не шевельнуть: народ густился, протискивался на лавки, к стенам, в проход, и вся эта молодая теснота жила одним, горячим, ещё не названным вслух нетерпеньем.

Воздух стоял мёртвый, слежалый, будто его с утра загнали сюда и забыли выпустить; он давил в лицо, лип к вискам, сушил во рту. Сырость каменных стен, кислая пыль старых газет, въедливый дым дешёвых папирос — всё это смешалось, и от всего этого разило таким загустелым духом, что в горле саднило, а голова гудела чугунным звоном. На висках выступала испарина. И над всем этим висело ещё одно — особый, тревожный запах молодых тел, когда их много в тесноте, от которого одна мысль уже не вертится, а свербит в мозгу и колет под рёбрами, не даёт опамятоваться.

Низкий потолок местами затянули пятна плесени, ослизлые, как застарелая зелень в забытой кадке. С середины свисала на голом, перекрученном шнуре единственная лампочка — без абажура. Свет от неё лился мутно, мазал лица и криво ложился на стены запылённым лучом, словно и сам успел пропитаться этой подвальной смесью — махоркой, сыростью, потом, книжной пылью. Когда кто-то в центре комнаты вдруг двигался, огонёк под потолком вздрагивал, тонко, стеклянно дребезжал, и тогда выутюженные тени по стенам, уставленным разномастными книжными полками, оживали: то вымахивали в великанов, то скукоживались до чёрных, кривоногих человечков, что скакали по штукатурке.

Посреди этого тусклого пятна стоял Степан Краснов. На нём была чистая, хорошо выстиранная сорочка, но ворот он расстегнул, будто не хватало дыха. Белая ткань намокла на груди, прилипла к телу; на скулах горел острый, нездоровый румянец. Лицо лоснилось, точно натёртое салом; потемневший от пота чуб спадал на лоб, и Степан резким движением отбрасывал его назад. В руках он стискивал томик «Кобзаря» так, что кожа на пальцах натянулась до сухожилий, а книжный корешок, казалось, впивался в ладонь. Книгу он не читал — держал, как камень. Как орудие, которым уже примеривался ударить.

— «Порвите кайданы!..» — швырнул он строчку, и речь его, сперва низкая, глухая, вдруг вскинулась вверх, сорвалась на высокую, звенящую ноту: — «И вражою злою кровью волю окропите!..»

Последнее слово он почти выкрикнул. Звук задрожал в тесном помещении, взметнулся над головами, как струна, перетянутая до предела: ещё миг — и лопнет.

— Ого!.. — вырвалось у кого-то с задних рядов.

— Тихо, тихо, хлопцы, двери закрывай… — шикнул другой, суетливый, всё оглядывающийся, с пугливым, мельтешащим взглядом.

Краснов захлопнул книгу ладонью, будто вбил гвоздь.

— Хватит спать! — крикнул он уже своим, не книжным голосом. — Хватит слёзы лить над могилами! Над могилами не плачут — над могилами мстят!

Слово «мстят» хлестнуло по комнате. В первом ряду кто-то резко втянул воздух, сзади дёрнулись шеи, один парубок повёл ноздрями, будто учуял не слово даже — горячий, железистый дух будущей крови.

Он не подыскивал слова — швырял их в зал, как камни в стекло. Резал воздух ребром ладони, делал шаг вперёд, назад, словно тесный пол перед ним был сценой, а два десятка с лишним лиц — зрительным залом. Слова летели у него не гладко, а с зазубринами, царапали слух, скоблили, хлестали. Сейчас, под этим качающимся светом, с книгой в руке, с разгорячённым лицом, он чувствовал себя не тем Степаном, которого когда-то дразнили «москалём» в гимназии. Он был тем, кем давно норовил стать: вождём.

Сорок с лишним глаз. Все на нём. Сердце колотилось у самого горла — тяжело, вразмашку. Ладони взмокли. Книга поползла в пальцах — он сжал её крепче. Рубаха взялась коркой от лопаток до поясницы — прикипела к хребту. Жарко. И хорошо, что жарко. Когда кровь шумит в ушах, во рту сухо, а в груди так и рвёт плотину сдержанности, тогда уже не думаешь — летишь на собственной горячке.

«Слушают. Верят. Вот тот, в углу, сжал пальцы в кулак и на секунду поднял руку — будто примерил вес гири. Вот дивчина в первом ряду — глаза как блюдца, не мигает. Слушают!»

Он не рассуждал — знал нутром, всей грудью. Не Крук из далёкой Праги, не пан профессор из Львова, а он, Степан, тут, в этом подвале, перед этими людьми. Его слова. Его голос. Его правда. Правда эта горчила на языке, как недозрелая полынь, но он глотал её жадно, не разбирая, лекарство то или отрава.

Где-то глубоко, в той тёмной глуби памяти, куда он давно приучился не заглядывать, шевельнулось знакомое. Не мысль — заноза. Маленькая, старая, но живая. Класс. Доска. Рука учителя на ухе. Хохот. Жар стыда, мальчишеское горе у доски. Мокрое ухо, красное лицо, сухая спазма в горле. Он качнулся вперёд, метнул в зал ещё одну фразу — злее, громче, — и этот тугой комочек послушно ушёл обратно, будто его залили кипятком крика.

Он и сам, пожалуй, назвал бы это служением — долгом перед народом, перед землёй, перед кровью отцов. Но жил этот долг в нём не ровным огнём, а горячкой. Он входил в него той самой терпкой горечью, какую не запьёшь и не заешь, оседал в душе, как полынная пыль, и Степан принимал эту горечь за силу. Школьный страм, дедова русская фамилия, жар стыда у доски — всё это лежало в нём не мёртвым пеплом, а тлевшей пакостью. И чем выше он кричал о народе, тем явственней где-то в глубине поднималось то, чего он не хотел назвать.

— Мы живые, а ходим, як мёртвые! — бросал он. — Нам шо — стонать, ныть? Или нам надо встать, выпрямиться, сказать: всё, хватит! Эта земля — наша, не ляхов, не москалей! Наше слово тут, наша правда!

С каждым восклицанием голос делался всё выше и острее, жилка на шее наливалась кровью, руки мелко, нервно дрожали. Лампочка над головой снова дёрнулась, тонко зазвенела раскалённой нитью, и на миг тень Краснова вспухла на стене до потолка, перекосилась, потом съёжилась, как от удара.

В первом ряду, прямо под ним, на краю скрипучего стула сидела Оксана Гайдамаченко. Неделю назад она попала сюда случайно: забежала вернуть книгу, а в подвале уже шумели, и девчата у входа потянули за руку — «сидай, сидай, тут цикаво». Тогда она осталась из любопытства. Сегодня пришла сама.

Сидела, словно вот-вот собиралась встать, — вся подалась вперёд, тонкие пальцы вцепились в край сиденья так же, как Степан стискивал книгу. Грудь под светлой блузкой вздымалась часто; у основания шеи мелко бился живчик. Оксана будто дышала в такт его выкрикам. Расширенные, влажные глаза, не мигая, впивались в его лицо.

Перед ней стоял человек, которого жар изнутри уже начинал есть, как сухую лучину. Но ей он казался не раскрасневшимся, выбившимся из сил парнем в душном полуподвале провинциального городка, а чем-то иным — тем самым, чего она начиталась в книжках и досыта не нагляделась в жизни. В каждом его резком шаге, в каждом взмахе руки ей чудился невыученный, но подлинный жест героя из тех историй, которыми её когда-то кормил отец. Байрон, Гарибальди, Кармелюк — все они, вперемешку, как в пёстром, чужедальнем сне, будто сошлись сейчас в фигуре этого высокого парня в расстёгнутой сорочке.

Сквозь густой дух махорки и пота от неё пробивался тонкий, чистый запах духов — ландыш или роза. Этот девичий, неуместный здесь аромат был как кусочек другой жизни, случайно заброшенный в пороховой погреб. Он примешивался к речи Степана, к его взмахам, к его «над могилами мстят!», превращая всё увиденное для Оксаны не в политику, а в долгожданный роман: сладкий страх под сердцем, пустоту в груди, от которой хочется не бежать, а идти ближе к огню.

Печной огонёк греет, а зарево манит. Молодость почти всегда идёт не на тепло — на полымя. Гарь ест глаза, копоть садится в горло, а всё равно тянет туда, где ярче.

Она поворачивалась за ним всем телом, едва он делал шаг в сторону, — так стрелка идёт за магнитом, не по своей воле, а по закону, который сильнее воли. Его рваным, срывистым словам она вторила губами — беззвучно, как молитве, которую давно читала и наконец услышала вслух.

Чуть в стороне, там, где свет уже редел и переходил в сумрак, сидел Иван Сотник. Сидел прямо, без сутулости, но не подавался вперёд, как другие. Руки лежали на коленях — большие, загорелые, с натруженными венами, со сбитыми суставами, с въевшейся в кожу тёмной работной пылью. Руки, которые говорили сами: не гимназический, не чиновничий это был труд, а тот, от которого по осени наливаются плечи и ноет спина. Лицо у него было неподвижное, с прямой линией рта, с теми складками возле губ, что ложатся у людей, рано научившихся сдерживать слово. Широкий лоб, тёмные брови. Глаза смотрели на Краснова прямо, без восторга и без явного осуждения — ровно, настойчиво, как смотрит человек, старающийся заглянуть под кору.

То, что пьянило остальных, его отрезвляло. Когда в третий раз голос Степана сорвался на эту звонкую, почти женскую ноту, у кого-то в первом ряду дрогнули губы от восторга. У Ивана же внутри от этого звона чуть не свело зубы. Слова падали короткими ударами. Но в каждом ударе он слышал тонкий, сухой, нехороший звон — тот, по которому опытный кузнец безошибочно узнаёт: железо треснуло.

Он знал человека в центре круга с детства: ещё тогда, когда не было ни сорочки, ни криков про «нашу землю», а была русская фамилия, дед-кузнец, школьная доска и краснолицый мальчишка с мокрым ухом, которого учитель при всём классе таскал за ухо за неправильный ответ. Помнил и то, как однажды сам встал из-за парты, неловко, вразрез с общим хохотом, и сказал: довольно. С тех пор Степан ходил с ним рядом, как будто даже ближе других. И вот теперь тот же Степан, выпрямившись, с горящими глазами кричал «москали», вкладывая в это слово такую ненависть, словно отрезал от себя собственную кровь.

«Кто от крови своей отречётся — чужой не пожалеет», — ожило в нём не словом — донным, тяжёлым знанием, холодным, как земля в глуби.

Сотник слушал, и в груди у него медленно, тяжело наливался холод, будто кто-то неторопливо, без спросу, опустил туда булыжник. Кисти сомкнулись крепче — так сжимаются от слов, которые удерживаешь в себе. Он молчал; ни один звук не сорвался с его губ — ни возражение, ни согласие. Молчание это было не пустым — тугим, как натянутая тетива, как взнузданное волей горе.

Краснов, метнув ещё несколько фраз, внезапно оборвал речь, точно сам испугался той высоты, на которую его занесло. На миг в полуподвале стало особенно тихо: даже лампочка, казалось, перестала качаться. Степан повёл взглядом по рядам, задерживаясь на лицах, — так смотрит человек, который только что бросил вызов и теперь проверяет, как он лёг на сердца. Молодые груди тяжело работали; кто-то шумно втянул носом воздух. В этой тишине тонко, назойливо гудела нить накаливания — так гудит калёный провод за секунду до того, как лопнет.

Так всегда начинается — не с выстрела, а с голоса в тесной комнате.

II

Тишина в полуподвале длилась всего миг. Где-то за стеной глухо стукнула водопроводная труба, будто в каменном брюхе дома что-то коротко, сердито отозвалось, и Краснов, выныривая из этой паузы, рывком дёрнул плечом.

— Хватит, — хрипло сказал он.

Томик «Кобзаря» взлетел в его руке и с размаху хлопнулся о стол. Сухой звук хлестнул по комнате, как холостой выстрел; над столом курнулась серая пыль, пошла мелкой взвесью, полезла в ноздри, и сквозь неё глаза Степана сверкнули ещё ярче — горячо, нехорошо, с тем полымем, какое уже не греет, а только жжёт.

— Стихов — хватит, — уже громче бросил он. — Годи нам тут языком товкти. Песенками волю не выпоешь. Пока мы тут книжки гладим, ляхи нас душат. Пора книжки складывать — и брать в руки шо потяжелей.

Среди молодых прокатился глухой, одобрительный гул. Не просто гул — задвигались плечи, отяжелел и уплотнился людской парной дух, кто-то сапно втянул воздух, у кого-то кровь так и взыграла в скулах. В задних рядах один из парней незаметно стиснул пальцы и коротко, резко мотнул рукой в воздухе, примеряясь к невидимому удару. Под потолком, в затхлом прокуренном воздухе, словно стало ещё жарче; лампочка дрогнула и завела своё — тихое, занудное нытьё нити.

Оксана, до этого и так почти висевшая над краем стула, приподнялась — ноги сами упёрлись в пол. Слова про «потяжелей» ударили в неё сладким ужасом; что именно он имеет в виду, она не знала и не хотела знать до конца. Главное, там, за горизонтом его речи, маячило уже не книжное мечтание, а живое, страшноватое дело — то самое, от которого у неё сосало под грудиной и холодело в боку. Губы её чуть приоткрылись, и на белом лице вспыхнули скулы.

— Мы шо, — продолжал тем временем Степан, — вечно будем тут отчёты писать? Кружки, посиделки… Паны нам спасибо скажут. «Гляди, — скажут, — наши хлопцы, культурные, театры ставят». А тым часом — школу в Борщовке закрыли. Учителя — в тюрьму. Детей — в польскую, молитву по-польскому учат. Тюрьмы полны наших, виселицы для наших. Санация, кажуть. Оздоровление. А оздоровляют — чисткой. Хиба так живёт народ, який себя уважает?

Он ходил вдоль стола мелкими шагами. Каждый поворот отдавался лёгким колебанием света, и тень его металась по стенам, чёрная, распластанная, как птица с подрезанным крылом, бьющаяся о штукатурку. Слова сыпались из него не ровно, а будто перекипевший шлак — жёстко, вперехлёст, с горячим, злым скрежетом.

— Годы ныть! — почти выкрикнул он. — Нам треба не слёзы, а кулак!

— Боже, правда… — шепнула Оксана одними губами, ни к кому, себе самой, и в глазах её радость уже не просто жила — гнездилась, как птица под стрехой, глупая, горячая, не знающая, в каком огне вьёт себе гнездо.

Слова его, злые, короткие, ложились на разгорячённые головы густо, как крупный град. В зале зашевелились, кто-то произнёс вслух:

— Правду кажешь…

И в этот момент прозвучал ровный, приглушённый голос:

— А по кому кулаком бить станем, Степан?

Говорил Иван Сотник. Слова его донеслись из сумрака, сбоку, спокойно, без нажима. Но именно от этого спокойствия в жарком, натянутом воздухе они стали слышнее любого крика. В комнате будто разом охолонуло. Кто-то не договорил полслова. У кого-то пересохло во рту. Даже дым, казалось, повис неподвижно, не зная, куда идти.

Краснов остановился, словно наткнулся на невидимую преграду. Некоторое время он стоял спиной к Ивану, и плечи у него ещё вздрагивали от не остывшего дыха. Потом медленно повернул голову. Лампочка качнулась, болезненный свет скользнул по его лицу, на миг высветив не вождя, а растерявшегося, прижатого к стене человека. В уголке губ дрогнуло замешательство. Эта тень скоро исчезла, спрятавшись под привычной злой усмешкой, но Иван её заметил.

— По кому?.. — Степан вытянул губы в кривую усмешку. — А шо, по-твоему, Иван, нам и дальше шапку теребить? Просить, кланяться? Писать бумажки пану старосте?

Несколько голов в зале повернулось к Сотнику. Ожидание висело, как перед дракой на ярмарке: кто первый шагнёт, кто первым уступит. Иван на какое-то время умолк. Потом чуть шевельнул плечами, будто выпрямляясь изнутри, и сказал:

— Я не про шапку, Степан. Я про то, шо як кулаком махнёшь — оно ж не по воздуху. Оно по кому-то пойдёт. Ты кажешь: «потяжелей бы взять». Я и спрашиваю: кого оно первым зацепит? Жандарма с карабином або того, шо рядом живёт?

Тон его не обвинял, не прижимал к стене. Это был голос человека, задающего простой, житейский вопрос. Но в этой простоте было что-то такое, от чего яркие, острые слова Степана вдруг стали грубей и тяжелей. Как мокрый ком земли в руке: бросить легко, а отмыть ладонь после — не скоро.

— Да яка разница! — вырвалось у Краснова.

Он резко подался вперёд, ближе к тому месту, где в тени сидел Иван. Голос у него взметнулся и тут же заскоблил слух своей тонкой, срывистой злостью. Уже не только Ивану — залу, себе, всем подряд кидал он слова, боясь, что если остановится, то вместе с речью оборвётся что-то ещё.

— Лес рубят — щепки летят. Не бывает борьбы, шоб без крови. Або ты хочешь, шоб за нас хтось другой помирал? Шоб мы опять в уголку отсюда, с книжечкой, а за нас поляк, москаль робив? Так не бывает.

К вискам снова прилипли влажные пряди, рука с книгой мелко дрожала, нервно, как перо в пальцах плохого писаря. В углах рта ходила сухая, злая судорога.

Иван медленно поднял голову. Лицо его оставалось всё тем же — непроницаемым, но в глазах появился иной свет: не осуждение, а тёмное, упрямое несогласие. Тяжёлое. Земляное.

— Я не за то, шоб в уголку, — тихо сказал он. — Я знаю, шо без крови не бывает. Только кровь, Степан, — она не щепка. Её в печку не сгребёшь. Она на душе остаётся. И на своих тоже.

Слова его легли в комнату негромко, а всё ж так, что у Оксаны меж лопаток стыло. В них была не книжная правда и не героический звон, а что-то глухое, чёрное, как пашня после дождя, — то, во что потом сапогом ступаешь и уже не стряхнёшь сразу.

— Ну, так лизь на колокольню — та й молись! — выкрикнул кто-то из задних рядов, развязно, с хохотком.

Смех прошёл по залу — рваный, облегчённый. Удар достиг цели. Иван умолк. Он сказал всё, что хотел.

Оксана, до этого слушавшая Степана с раскрытым ртом, вдруг почувствовала, как по спине прошёл щиплющий холодок. Ей стало не по себе от того, что Иван вмешался. В его словах было что-то весомое, как камень, брошенный в воду. «Кровь на душе остаётся». Зачем он это сказал? Зачем — сейчас, когда всё было так живо, так горячо, так похоже на начало?

Степан говорил про волю, про дело, про «хватит ныть» — и в этом была музыка, та самая, от которой хочется встать и идти. А Иван — камнем в воду. Тяжело. Глухо.

На страницу:
9 из 12