
Полная версия
Сталь и полынь
Это было ощущение человека, который наконец произнёс слово «враг» — и с этим словом из груди вылетело что-то застарелое, тяжёлое, вроде кости, много лет стоявшей поперёк горла.
Он не стал вдумываться, что это была за кость.
Крук вернулся к столу. Наклонился над исписанными листами. Там, между цитатами и комментариями, ещё оставались белые пятна — пустые глазницы, ждущие, чем их заполнят.
«Россия — Карфаген», — написал он на полях, будто на черновике приговора.
Чернила легли густо.
Внутри что-то отозвалось — отдалённым, едва различимым эхом: детский голос, который когда-то молился за царя, гимназический урок истории, где говорили о Бородино, о Севастополе. На этот раз эхо было упрямее. Не муха — оса, возвращающаяся, сколько её ни гони.
Бородино. Отец рассказывал о нём в кабинете, водя длинным пальцем по карте: «Вот здесь стоял Раевский, а вот здесь, Александр, вот здесь — полегла вся батарея…» — и голос его дрожал от гордости, которая ничего не просила взамен, ничего не доказывала, просто была — густая, тёплая, как хлеб.
Крук стиснул перо так, что побелели суставы.
«Хватит».
Он оттолкнул эхо. На этот раз — не как муху, а как руку, протянутую к нему из темноты. Оттолкнул с отвращением, потому что знал: если позволит этой руке коснуться, всё, что он написал за ночь, — все тезисы, все формулы, весь Карфаген — рассыплется, как пепел, и останется только человек за сорок в чужом городе, скучающий по голосу отца.
«Наша миссия — уничтожить Карфаген. Не завоевать. Не переделать. Не реформировать.Уничтожить».
Точка в конце «уничтожить» прорвала лист.Крук поднял голову.Комната качнулась.
Ему нужен был не только враг вовне — но и враг внутри: тот, кого можно вырезать из собственной крови и подать народу как «чужака». Русская часть его самого становилась этим врагом. Он, как Эдип, осуждал собственного отца и вместе с тем готовился выколоть себе глаза, лишь бы не видеть, как много от этого отца в его собственных чертах. Но Эдипу оставалось хотя бы раскаяние. Круку — нет.
Карфагену нужен палач.
Он прошёлся ещё раз — туда, обратно. Глаза закрылись сами собой. Перед внутренним взором, в темноте под веками, вспыхнул образ. Это был не тот живой, потный, иногда смешной и жалкий селянин, с которым он когда-то делил стол в гимназическом пансионе. Не тот учитель уездной гимназии, что зачитывался народническими брошюрами и краснел, когда его поправлял столичный профессор. Нет.
К нему шёл человек из стали.
Он видел его как на иконе, только вместо золочёного фона — серый, закопчённый дым пожарищ, от которого тянуло гарью: жжёным деревом, чем-то едким, химическим, перехватывающим горло.
Лицо — выбитое не резцом, а молотком по наковальне.Глаза — пустые, без привычной человеческой мутности сожаления.
У этого человека не было за спиной избы, жены, детей. Ему были не нужны родные — ему довольно было Нации. Он не помнил детской молитвы, потому что вместо неё в его голову вбивали чёрствые псалмы: «убей, чтобы жил строй», «умри, чтобы победила идея».
Он шёл по трупам — спокойно, уверенно, как по каменным плитам.
Если дорогу ему загораживал сосед по селу, — он стрелял.
Если товарищ по отряду начинал сомневаться, — он стрелял.
Если брат по крови говорил о жалости, — он стрелял.
И после каждого выстрела его душа становилась только твёрже, потому что с каждым убитым он глубже погружался в общую вину, из которой нет дороги назад.
Крук смотрел внутрь себя на этого фанатика и испытывал странную смесь отцовской нежности и трезвого расчёта.
«Вот ты какой. Мой новый человек. Мой Адам.Только ты не из глины — ты из моей обиды, из моей зависти, из моей жажды мести».
Он отдавал себе отчёт: чтобы такой человек родился, мало лозунгов.
Нужна кровь.
Крук снова сел, взял перо.
«Творческий фанатизм, — вывел он, отводя строку, как заголовок. —Требуется поколение, для которого убийство во имя Нации будет не грехом, а ритуалом очищения. Они должны научиться убивать, не моргнув. Убивать врага. Убивать соседа. Убивать брата, если он мешает строю».
Рука чуть дрогнула. От усталости, конечно. Он встряхнул пальцами, как мясник перед новой тушей, и продолжил:
«Только общая кровь делает строй монолитом.Только общая вина навсегда связывает людей с Нацией.Тому, кто однажды пролил кровь брата ради дела, уже некуда уйти.Он навеки наш».
Он отложил перо и некоторое время просто смотрел на написанное.
Бумага, исчерканная, тяжёлая от клея и чернил, была холодной на ощупь.
«Я заберу у вас Христа, — подумал он, глядя куда-то мимо лампы, в темноту. —И дам вам Каина.Только назову его Героем.И вы поверите».
Он ждал, что после этих слов поднимется прежняя волна власти — горячая, пьянящая, как после тезисов.
Но вместо неё пришла тишина. Пустая, ватная — как в комнате после выстрела. Ни торжества, ни страха. Только сухость во рту и лёгкий звон в ушах — тот самый, который бывает, когда человек долго кричал в пустоту и вдруг замолк.
Виновата была усталость — он решил именно так.Спина заныла, глаза защипало.
За окном, в тумане, что-то изменилось — чёрная ночь стала чуть светлее, в окна дальних домов протиснулся тусклый серый оттенок. Сквозь щели рам потянуло иначе, чем ночью: не сыростью — холодным чистым воздухом с привкусом угольного дыма, уже тянувшегося из фабричных труб.
Звякнул первый трамвай.
Крук медленно поднялся. Собрал в аккуратную стопку исписанные, исклеенные листы. Тронул верхний лист кончиками пальцев — так приглаживают волосы ребёнку, которого ведут не в свет, а на заклание.
Теперь у него были:
Нация-Бог.
Россия-Карфаген.
Новый человек-фанатик.
Кровь — как цемент.
Не было только одного.
Он подошёл к окну. Туман по-прежнему лип к стёклам, но за ним уже угадывались зелёные вершины холмов, трубы фабрик, шпили костёлов. Он прижался лбом к стеклу — оно было ледяным и мокрым от конденсата; холод прошёл сквозь кожу в кость.
Чужой город, в каменном теле которого его мансарда была нарывом — невидимым, горячим, готовым прорваться.
Там, дальше, в утренних недрах, просыпались другие комнаты: конторы, министерства, посольства, штабы. Там, за полированными столами, люди в безупречных воротничках чертили свои схемы — с границами, стрелками, цифрами дивизий.
«Мне нужны не штыки, — спокойно подумал он. — Мне нужны типографии. Те, кто боится Карфагена, — заплатят за того, кто бросит в него факел».
Деньги — предварительная форма крови. Чтобы его слова дошли до тех, кто спит сейчас в навозе, требовалось, чтобы где-то в другом конце города человек в тёмном пальто кивнул, открыл сейф и сказал: «Да. Это нам пригодится».
Ему ясно представился такой кабинет: высокий потолок, карта Восточной Европы, на которой жирной линией обведены западные рубежи России; немецкий голос, ровный, вежливый: «Как вы видите роль вашего народа в борьбе с большевистской чумой, господин профессор?»
«Господин профессор».
Губы разжались в тонкую, почти блаженную улыбку.
Мысль обнажилась — голая, стыдная, как игла, вылезшая наружу.
Крук торопливо натянул на неё привычную шкуру: «Мне нужны покупатели. Не поклонники. Покупатели. Деньги — для дела. Всё — для дела».
Он ещё не знал, в каком именно кафе произойдёт та первая встреча и как будет выглядеть человек, который передаст ему первый толстый конверт. Но он знал наверняка: то, что он держит в руках, — этот связанный ниткой ворох листов, — стало товаром. Товаром редким, опасным, нужным тем, кто привык считать границы не по рекам, а по интересам.
Он оторвался от окна, бережно уложил рукопись в потёртую папку, перевязал бечёвкой — конопляной, врезавшейся в пальцы — и затянул узел с той же силой, с какой ставил точку в слове «уничтожить».
Потом погасил лампу. Щёлкнул выключатель; нить угасла с тихим стеклянным звоном, и в темноте запахло перегретым металлом. Комната провалилась во мрак — но через мутное стекло уже настойчиво пробивался серый рассвет.
Свет упал на стол — и на секунду, прежде чем глаза привыкли, ему показалось, что стол пуст. Ни книг, ни листов, ни клейстера. Только голая вздувшаяся столешница, пустая пепельница и нож. Как будто ночи не было. Как будто ничего не было написано. Как будто он приснился самому себе — весь целиком, вместе со своим Карфагеном, своим Адамом и своим Каином.
Он моргнул. Стол был заставлен. Папка лежала, надёжно стянутая бечёвкой, — тяжёлая.
«Устал», — сказал он себе.
Алхимик закончил Делание.
Глава 10. Первые деньги.
I
В кофейне пахло корицей, бразильским кофе и сдобой — тем плотным, маслянистым духом, который до войны считался в Европе чем-то разумеющимся, а после четырнадцатого стал роскошью, наподобие дорогого табака или старого вина. Под этим сладким, тёплым слоем, как подкладка под шубой, пробивалось другое — горьковатый привкус пережаренных зёрен и тонкое, едва ощутимое дыхание старого орехового дерева, которым были обшиты стены: не столько запах, сколько вес времени, осевший на полированных панелях. Из глубины зала шло непрерывное бормотание — гул голосов, позвякивание ложечек, шорох газетных страниц и мягкие удары фарфора о мрамор стойки, — всё это сливалось в убаюкивающий шум, какой бывает в чреве парохода — утробный, глухой. Витрины, отмытые до зеркального блеска, были заплаканы дождём: потёки ползли по стеклу, размывая мостовую и прохожих в бесформенные тени, — казалось, не люди ходят по улице, а сам мир стекает по стеклу, оплывает, не держит формы. От витрины тянуло стеклянной прохладой, и на подоконнике, покрытом тёмно-зелёным бархатом, выступили мелкие капельки конденсата — кофейня потела от собственного тепла. Снаружи ноябрьская Прага мёрзла, хлюпала, дёргалась в лихорадке политических кризисов и валютных паник. Здесь же, за тяжёлыми бронзовыми ручками двойных дверей, кофейня законсервировала четырнадцатый год, как формалин консервирует мертвеца — в позе, похожей на жизнь. Скатерти белые, крахмальные, чуть шершавые на ощупь; посуда тонкая, с затёртым золотым кантом; кельнеры неслышные. Мокрые плащи у входа, от которых тянуло сырой шерстью и уличной копотью, и газеты с Муссолини на первой полосе — единственное, что выдавало настоящий век.
Олесь Крук сидел за угловым столиком у окна. Отсюда он видел двери, шляпы входящих, жесты кельнеров, а сам оставался наполовину в тени — укрытый витринной стойкой и высоким спинком дивана, обитого тёмным бархатом, потёртым на сгибах до проплешин, — бархатом, который под лопатками ощущался послушно, уступчиво, но Крук сидел прямо, не позволяя себе откинуться. Спинка дивана была для него не опорой, а декорацией. Так садятся люди, которые привыкли ждать и не любят, когда их видят ждущими.
На столе перед ним — пустая чашка с тонким коричневым кольцом на дне, от которой ещё поднимался едва заметный, уже выдыхающийся дух кофейной горечи; бокал минеральной воды, к которому он не притронулся, — стекло запотело, и одинокая капля сползала по стенке, оставляя мокрую дорожку, медленную, как слеза, которой нет дела до чужого горя; и сложенная вчетверо газета, положенная так, чтобы казалось: читал, отложил. На самом деле — не раскрывал. Газета была чужая, оставленная предыдущим посетителем, и от неё тянуло типографской краской и чужим табаком.
Он думал: выбрал хорошую позицию. Стратегическую. Он рассуждал военными терминами — хотя никогда не служил и не держал в руках ничего тяжелее перьевой ручки. Но слова были ему послушны, как солдаты. И когда он говорил себе «позиция», ему казалось, что он и вправду полководец, — а не человек, прячущийся за спинкой дивана от взгляда кельнера, потому что кофе уже выпит, а денег на второй нет.
Кельнер возник у локтя — не подошёл, а проступил, как проступает надпись на промокшей бумаге: секунду назад не было — и вот. От него пахнуло крахмалом и лёгким цветочным бриллиантином — чистой свежестью человека, которому платят достаточно, чтобы быть опрятным.
— Что желаете, пан?
— Кофе. Один, — сказал Крук, не отрывая взгляда от входной двери.
— Со сливками? С пирожным?
— Чёрный. И минеральную воду.
— Сию минуту, пан.
«Один» — это слово Крук произнёс тем нарочито равнодушным тоном, каким произносят его люди, пьющие один кофе не по скудости средств, а по аскетической привычке. Он и сам в эту секунду поверил, что дело в привычке. Его ум обладал удивительным свойством — мгновенно подменять причину, как контрабандист подменяет этикетку на бутылке, так что и сам забывает, какая была настоящей.
Кельнер скользнул прочь. Крук то и дело поправлял манжету — ту самую, которую утром, в ледяной воде, сам отбеливал дешёвым порошком, сжимая ткань онемевшими пальцами, пока суставы не заломило, а кожа между большим и указательным не побелела и не стянулась, будто её облили клеем. Пальцы нащупали край, где ткань, высохшая после стирки, пошла шершавой рябью — которую видеть нельзя, но пальцы-то знают. Мелочь, ничтожество, но именно эта рябь не давала покоя: она кричала о мансарде, о тазе, о руках, ошпаренных до прачечной красноты, — о руках, которые по праву рождения должны были перелистывать страницы в отцовской библиотеке, а не тереть порошком казённое полотно. И пальцы, помнившие утреннюю ледяную воду, до сих пор не могли согреться — под ногтями стояла тупая стужа, которую не вытравишь ни теплом кофейни, ни растиранием.
«Ничего, — сказал он себе. — Это последний раз. После сегодняшнего — всё изменится».
Иногда пальцы, оправдываясь, касались узла галстука — проверяли, не съехал ли, не расползся ли, не выдал ли бедность хозяина. Шёлк галстука был тонкий, скользкий, прохладный — единственная настоящая вещь в его гардеробе, подарок от покойной тётки, и скользкость этого шёлка успокаивала, как успокаивает нащупанный в кармане паспорт на чужой границе. Левый мизинец еле слышно постукивал по ножке бокала с минеральной водой — мелкую нервную дробь; стекло было холодным, отсыревшим, и мизинец то соскальзывал, то снова ловил ритм. Крук заметил — и накрыл мизинец правой ладонью, как накрывают на скатерти постыдное.
Кофе он уже выпил — тот единственный, что мог себе позволить. Горечь осталась на нёбе — густая, дымная, — и сухость во рту, которую не утолишь, потому что бокал с водой стоит рядом, а потянуться к нему нельзя. Он называл это «сосредоточенность перед встречей». Слово «бедность» он не допускал в свои мысли, как не допускают в дом бродягу, — заменял на «аскезу», «условия эмиграции», «временные обстоятельства». Он вообще был мастер замен: вместо «продаю» — «предлагаю союз», вместо «прошу» — «выдвигаю условия», вместо «голоден» — «занят мыслью».
Но ведь предательство начинается не с ножа в спину — с замены одного слова другим. Нож приходит потом, когда слова уже не отличить.
Он перевёл взгляд на большие вокзальные часы над стойкой бара — тяжёлые, с позеленевшим циферблатом, висевшие между зеркалом и полкой с рядами тёмных бутылок, от которых тянуло слабым кисловато-сладким запахом вермута и вишнёвого ликёра. Под ними бармен протирал бокалы — полотенце тонко повизгивало по стеклу — с тем сонным достоинством, какое бывает у людей, чья работа не зависит от чужих кризисов. Стрелки подходили к назначенному часу и уходили за него. Минуты стекали, как дождь по стеклу.
Кельнер прошёл мимо, замедлив шаг у столика. Крук ощутил движение воздуха — мягкую волну тепла и крахмала — и, не поворачивая головы, знал: сейчас предложит.
— Ещё кофе, пан?
— Нет. Благодарю.
Голос прозвучал твёрдо. Так, как должен был: голосом человека, которому вполне достаточно одной чашки. Но сухость во рту стала невыносимой — язык распух и прилип к нёбу, и в горле стоял кислый металлический привкус, какой бывает от долгого голода; а бокал с минеральной водой стоял перед ним, как маленькое испытание. Капля на стенке ползла вниз, блестя в свете бра.
Жажда — первое, что покупают. Последнее, что прощают. Он не позволит.
«Кем являюсь? Мыслителем. Идущим дальше Ницше — тот только ставил вопросы. Я — отвечаю. Два суверенных субъекта. Германия — и я».
Кельнер скользнул дальше. Крук проводил его спину — равнодушно, твёрдо — и снова повернулся к часам.
«Опаздывает, — подумал он, чуть сжав зубы, так что по челюсти прошла короткая судорога. — Тевтонская точность… тоже миф. Или это проверка. Хотят, чтобы я подождал. Чтобы понял место».
И тут же, как затвор: «Нет. Не «место». У меня нет «места». Место — у лакея. Я пришёл за стол переговоров. Я — картограф. Без меня их восточная политика — пустая карта с белым пятном. Terra incognita. А я тот, кто нанесёт на неё реки и дороги. Картографу не кланяются. С ним договариваются».
Но тело знало другое. Тело помнило другую приёмную — петербургскую, двадцать лет назад. Тесную аудиторию, прошитую мелом, пылью и старой кожей переплётов — тем специфическим удушьем учёности, которое въедается в стены, как ладан в церковный камень. Стул под ним скрипнул — деревянный, жалкий, — и профессор Шахматов, не дочитав его реферат до конца, снял пенсне, и стёкла блеснули, как два пустых глаза, и сказал: «Добросовестная компиляция, молодой человек. Добросовестная». И улыбнулся — доброй, убийственной улыбкой человека, которому не нужно объяснять разницу между талантом и усердием.
Где-то в коридоре хлопнула дверь. Кто-то засмеялся. И Крук, двадцатитрёхлетний, сидел на скрипучем стуле и чувствовал, как горят уши — жарко, позорно, мальчишески, — и как что-то едкое подступает к горлу — не кофейная горечь, а другое, от которого не бывает лекарства. Гордыня — верный спутник со времён гимназии, когда он впервые услышал, как хихикают над его провинциальным выговором, — шевельнулась, уколола сердце острой знакомой болью. Жар хлынул к лицу — от шеи к вискам, к скулам, — и руки сжались в кулаки.
«Нет. Не думать. Тот старик ничего не понимал. Он был частью системы — подавляющей, бесформенной, задыхающейся в своей метафизике. Их Достоевский. Их «загадочная русская душа». Каша, в которой тонет всякий, кто пытается мыслить ясно. Я мыслю ясно. Я — скальпель. Скальпелем не бьют по наковальне. Скальпелем — режут».
Так он рассуждал — и, занятый этим, не замечал, что именно сейчас повторяет привычную петлю: бежит от чужого приговора — в ненависть к чужой культуре. Как будто можно убежать от профессора Шахматова, если убить Достоевского. Как будто, сочинив собственный «Национализм», можно задним числом превратить «добросовестную компиляцию» — в откровение.
Обида бездарности — самое долгое топливо на земле. Из неё одной можно разжечь костёр, на котором сгорят народы.
За соседним столиком громко хлопнула газета — кто-то резко перевернул страницу. Крук вздрогнул — от затылка до поясницы, — и левая рука дёрнулась к краю стола, ухватилась за скатерть. Взгляд метнулся к звуку, зрачок сузился — и медленно, как после вспышки, кофейня проступила обратно: скатерти, бра, дождевые потёки на стекле, тёплая вязкая нота чужого кофе, звон ложечки. Он разжал руку. Выдохнул — медленно, через нос, чтобы не было заметно. Сердце стучало высоко, в горле, — и он стиснул зубы, давя подкатившее.
Ему хотелось встать, бросить кельнеру мелочь за минеральную, выйти на дождь и никогда больше не ждать ни одного «Вальтера» в мире. Но он заставил себя остаться. Раздвинул пальцы на скатерти. Положил ладони плоско, как кладут на стол карты. Спина — прямая. Дыхание — ровное.
Сегодня гордость была роскошью, на которую он не имел права. Сегодня он пришёл не судить — продавать.
«Не продавать. Предлагать. Исследовательский грант. Я — учёный, предлагающий проект. Германия — инвестор. Ничего больше».
За соседним столиком шелестела газета — шелест, шелест, шелест. В глубине зала прозвенела ложечка о фарфор — чистый хрустальный звук, растаявший в гуле. Граммофон играл мелодию довоенную, забытую — она пробивалась сквозь зал и тут же тонула, не дойдя до дна.
Дверь распахнулась. В зал хлынула тяжёлая порция сырого воздуха и уличного гомона — мокрый камень, бензиновый чад, мёрзлая листва, и поверх всего — железное, острое дыхание ноябрьского дождя, от которого сводит зубы. Холод лизнул щиколотки, пробежал по полу, скатерть на угловом столике шевельнулась. Колокольчик звякнул — и смолк, отсечённый мягким шумом зала.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.









