Сталь и полынь
Сталь и полынь

Полная версия

Сталь и полынь

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 12

Галя поднялась. Отступила на шаг. Руки опустила.

Это было не её.

Петро наклонился сам — с хрустом в суставах, спина прямая, плечи расправлены. Поднял яблоко — грязное, с белеющей раной укуса — и положил на ладонь. Долго смотрел. Пальцы не дрожали. Потом рука чуть вздрогнула — один раз — не от слабости: от той точки, где боль становится так тяжела, что и каменное тело её не удержит.

Достал из кармана большой клетчатый платок — чистый, выстиранный Одаркой, пахнущий домом. Вытер грязь с алеющего бока. Завернул — складывая углы медленно, точно, как заворачивают то, что нельзя потерять, — и опустил в карман.

Распрямился. Похлопал по карману ладонью — один раз, коротко.

Назар следил за отцом — и впервые видел его по-настоящему. Не батько, которого слушаются. Тот, у кого в кармане уже лежит счёт. Молча взял куль, подал — и их пальцы на миг встретились на холщовой ткани.

Этого было достаточно.

V.

Рынок гудел — уже вовсю, уже забыв.

Солнце перевалило за полдень; тени на площади вытянулись, легли по земле далеко, жадно. Там, где час назад лежал свет, теперь легла тень. Рынок за эти полчаса постарел.

Старик у соседней телеги — сухой, жилистый, с лицом, похожим на растрескавшуюся кору старого вяза, — разогнул спину. Долго смотрел на Петра: молча, исподлобья, тем стариковским вниманием, что много пережило и всякий раз узнаёт своё. Во взгляде его был вопрос — простой, прямой: ты выдержишь?

Петро повернулся к возу. Взялся за мешок. Помолчал — потом сказал негромко, в пространство, в ту незримую книгу, куда записываются все долги:

— Земля всё примет. И семя, и навоз, и плевок. А урожай сам спросит — за каждое зерно.

Тишина приняла эти слова — и закрылась над ними, как закрывается земля над брошенным зерном: тесно, темно, навсегда.

Одарка тихо всхлипнула — один раз. Потом резко вытерла глаза фартуком: как вытирают то, чему не место на людях. Повернулась к прилавку. Руки дрожали — но поправляла капусту, которая и так лежала ровно: если остановиться — неизвестно, сможешь ли снова начать.

Галя взяла с прилавка яблоко — другое, такое же раскрасневшееся — и принялась протирать. Без прежней девичьей лёгкости. Без улыбки. Руки не дрожали. Она не позволила им.

Старик у соседней телеги проводил взглядом жандармов. Сплюнул в пыль. Пробурчал под нос — глухо, как из-под земли:

— Дурень силу хвалить. Розумний — терпить та запамятовуе.

Взял оглоблю. Занялся своим делом.

Петро брал мешок — нёс — ставил. Брал — нёс — ставил. Руки сжимали холщовую ткань крепче, чем нужно.

Омелько так и не сдвинулся с места — у телеги, позади всех. Тень от воза накрывала его теперь целиком — длинная, косая, как саван, брошенный наспех. Солнце уже не доставало до него. Он этого не заметил. Не отрываясь смотрел туда, куда ушли жандармы, — где только латунный отблеск пуговиц ещё угадывался в толпе, угасая. Не трус. Просто незачем было лезть. Просто умные люди так не делают.

Блеск погас.

Так начинается предательство: не с выстрела, не с клятвы врагу — с того мига, когда человек смотрит на чужой блеск и называет это умом. И верит. И пропал.

Петро взял следующий куль.

Глава 7. Корчма Янкеля

«Аз мен лебт — зет мен». (Живём — всё видим.) — Еврейская пословица

I

Утро в корчме Янкеля Шварца начиналось не с солнца, а с запаха. Это был сложный, настоявшийся за ночь букет, в котором опытный нос мог бы прочитать всю скорбную историю города Златополя. Здесь пахло кислой дрожжевой тоской пролитого пива, едким, въевшимся в дерево духом дешёвой махорки, чесночной резкостью солёных огурцов, плавающих в мутном рассоле. И где-то на самом дне — едва уловимым, но неистребимым запахом страха и немытых полов.

Янкель Шварц был не местный. Его род — древний, сефардский, с примесью ашкеназской крови — когда-то процветал в Умани. Владел лавками и мельницами, держал связи с купцами от Одессы до Бердичева. Но весной 1919 года, когда петлюровские банды ворвались в город, неся с собой хмельной угар «самостийности» и свинцовый зуд погрома, семья Шварцев перестала существовать за одну ночь. Янкель выжил чудом. Спрятался в бочке из-под солёных огурцов в подвале собственного дома, слушая, как наверху кричит его жена Ривка, как плачут дети, а потом — как всё стихает. Он просидел в той бочке трое суток, пока не умолкло шарканье сапог и пьяное улюлюканье. Когда вылез — увидел пепелище вместо дома и три холмика свежевырытой земли на заднем дворе.

С тех пор он не носил траура. Он просто перестал быть прежним Янкелем. Старый Янкель — отец, муж, уважаемый торговец — остался в той бочке. Наружу вылез другой человек: невесомый, как пепел, который ещё вчера был домом. Готовый в любую секунду исчезнуть, раствориться, сбежать.

Он добрался до Златополя с последним обозом беженцев, когда поляки уже вытеснили петлюровцев, а город притих, зализывая раны. Купил за гроши эту полуразрушенную корчму в еврейском квартале, в двух переулках от рыночной площади — там, где узкие улочки пахли кислым тестом и копчёной рыбой, а из окон вторых этажей всегда кто-то смотрел, но никто никогда ничего не видел. Починил её, обставил краденными у войны столами и лавками. И сплёл новую паутину. Тонкую, невидимую сеть из водки, информации и осторожной доброты.

Янкель знал: мир делится не на евреев и христиан, не на панов и хлопов, не на поляков и русинов. Он делится на тех, кто пережил резню, и тех, кто о ней ещё не знает. Он был из первых. И потому, когда смотрел на этих румяных, горластых парубков, что орали в его корчме про «свою землю» и «чужую кровь», он видел не героев, а мертвецов, которые ещё не легли в могилу.

Сквозь немытые стёкла маленьких окон, засиженных мухами, сочился серый, похмельный свет. В нём лениво танцевали пылинки — вечные, ни к кому не приписанные души этого зала. Сам хозяин стоял за высокой, отполированной тысячами локтей стойкой. Маленький, щуплый, с рыжеватой, прокуренной бородой клинышком и глазами, в которых затаилась вся мудрость и вся печаль Экклезиаста, он занимался утренним священнодействием. В его узловатых пальцах скрипела тряпка. Он протирал стакан. Этот толстостенный стакан был для Янкеля не просто посудой. Это была призма, его магический кристалл. В грязном, хаотичном мире, где власть менялась быстрее, чем погода, где сегодня ты — уважаемый гражданин, а завтра — «жид» в расстрельном списке, этот идеально чистый, скрипучий стакан оставался символом единственного доступного ему контроля. Островком прозрачности в мутной воде истории. Ритуалом, удерживающим рассудок на краю бездны.

Дверь отворилась без стука, но и без той пьяной удали, с какой её распахивали по вечерам. Петли жалобно скрипнули. В полумрак зала ворвался холодный утренний воздух, пахнущий сырой землёй и конским навозом с базарной площади. Вошёл тот самый молодой жандарм, что вчера так картинно, с хрустом, ел чужое яблоко на рынке. Сейчас на нём не было парадного блеска. Фуражка сбита на затылок, под глазами — синие подковы бессонницы, мундир помят. Он прошёл через зал — половицы глухо простонали под сапогами — бросил стек на ближайший стол. Металлический набалдашник звякнул о дерево. Тяжело осел на лавку у дальней стены, напротив стойки. Даже не поздоровавшись.

— Cholera jasna...

Массировал виски. Глаза, налитые кровью.

Янкель не вздрогнул. Его лицо, только что выражавшее сосредоточенную заботу о стекле, мгновенно преобразилось — будто кто-то изнутри переставил декорации. Морщинки у глаз лукаво разбежались, губы растянулись в понимающей, чуть подобострастной, но тёплой улыбке. Он стал зеркалом, в котором жандарм должен был увидеть не старого еврея, а своего лучшего друга.

— А, пан Стефан!

Корчмарь отложил тряпку на край стойки. Голос зажурчал тепло, сочувственно.

— Рано сегодня.

— Рано, — прохрипел жандарм. — Вообще не ложился.

— Ой-ой-ой... — Янкель заохал, покачивая головой. — Служба, значит, не спит?

Стефан махнул рукой.

— Налей. Что покрепче.

Янкель ловко нагнулся, подхватил запотевшую бутылку из ведра с холодной водой, стоявшего в углу за стойкой. «Перцовка» полилась в идеально чистый стакан густой, янтарной струёй.

— Для здоровья, пан Стефан.

Поставил стакан на стойку, подложив чистую салфетку. Дерево едва слышно стукнуло под тяжестью стекла.

— Огурчик?

Жандарм выпил залпом. Крякнул. Занюхал рукавом. Муть в глазах чуть осела, как взвесь в стакане, — но дно осталось чёрным. Молчал. Жевал огурец со злостью, словно огурец был виноват во всех его бедах. Янкель ждал. Протирал уже следующий стакан. Не смотрел на гостя. Превратился в одно большое Ухо. За окном — тишина. Улица ещё спала. Только где-то вдали прокричал петух — хрипло, простуженно, без всякой надежды на рассвет.

— Новак... — наконец выдохнул Стефан. Пауза. — Старый боров.

Сплюнул на пол.

— Всю ночь нас как собак гонял.

— Ай-яй-яй. — Янкель покачал головой с глубоким сочувствием. — Тяжёлая у вас работа, пан Стефан.

Подлил. Бесплатно. Щедро.

— Не каждый выдержит. Нужна сила.

Жандарм фыркнул. Глянул на стакан. Выпил. Уже медленнее, смакуя. Откинулся на лавке. Доски под ним скрипнули протяжно, словно старое дерево жаловалось стенам.

— Работа... — Понизил голос. — Скоро вообще жарко станет.

Янкель поднял глаза. Брови удивлённо поползли вверх. Но не спрашивал. Ждал. Стекло скрипело в его руках.

— Большое дело готовится, — жандарм оглянулся на дверь. За окном — пустая улица, серая, сонная. Никого. Он наклонился через стол, ближе к стойке. — Очень большое.

Янкель замер. Тряпка перестала двигаться.

— Дело? — Как бы удивлённо, простодушно.

— Из Варшавы приказ пришёл. — Стефан постучал пальцем по дереву стола. Сухой, отчётливый звук. — Новый маршалек порядок наводит. Санация, слыхал? Оздоровление. А оздоровляют, Янкель, всегда одинаково — чисткой.

Пауза. Тишина зала стала плотнее — спеклась, как воск вокруг фитиля. Где-то под потолком скрипнула балка, оседая. Янкель молчал. Смотрел широко раскрытыми глазами — простой еврей, ничего не понимает в высоких материях.

— Эти... хулиганы... — жандарм отмахнулся неопределённо, но в голосе появилась злость. — Думают, они тут хозяева.

— А-а-а... — протянул Янкель понимающе. — Те, что шумят... на площади...

— Шумят, — зло усмехнулся Стефан. — Пся крев, хулиганят.

Он выпрямился, и в его усталых глазах что-то блеснуло. Гордость. Предвкушение.

— Хулиганы... — Янкель цокнул языком озабоченно. — Страшное слово, пан Стефан.

Подлил ещё. Рука дрожала — от усердия, конечно, не от страха.

— Но вы же... вы их... того... — не договорил, сделал неопределённый жест рукой.

Жандарм подался вперёд. В глазах вспыхнуло.

— Ещё как того.

Ударил кулаком по столу. Стакан подпрыгнул, зазвенел.

— Так того, что до седьмого колена помнить будут. Польскую руку.

— Вот это да! — Янкель ахнул восхищённо, всплеснув руками. — Значит, всех... того... разом...

— Всех. — Стефан кивнул весомо. — Списки уже готовы. Комендатура три недели собирала.

Довольно оскалившись, он откинулся на лавке, наслаждаясь произведённым эффектом. Янкель протирал стакан. Как бы между делом, задумчиво:

— Наверное, там... много работы будет... Город ведь большой...

— Везде прочешем, — жандарм размахнулся, входя во вкус. — От гимназии до последнего свинарника. Ни одна крыса не проскочит.

Помолчал. Потом добавил:

— На Заречье особенно. Там всё гнездо.

Янкель кивал, как болванчик. Глаза восхищённые, рот приоткрыт.

— Ой-ей... Тюрьма не вместит, пан Стефан...

— Треснет. — Жандарм рыгнул. — Пусть лучше трещит, чем мы.

Корчмарь убрал бутылку обратно в ведро. Поглядел на жандарма заботливо, по-отечески.

— Вам бы поспать теперь, пан Стефан. — Помолчал. — Перед такой работой.

— Твоя правда, жид.

Жандарм грузно поднялся. Половицы под ним ахнули. Подошёл к столу, где лежал стек, взял его. Бросил на стойку монету. Одну. Злотый покатился по дереву, звякнул о край, лёг плашмя. Вторую порцию не оплатил. Янкель и не ждал.

— С богом, пан Стефан. — Янкель поклонился. — С богом.

— Держись там, старый, — сказал Стефан уже в дверях. Усмехнулся криво. — Может, и до евреев очередь дойдёт. Не все же русины бузят.

Янкель заохал, замахал руками.

— Что вы, пан Стефан, что вы! Мы люди тихие, законопослушные...

— Ну-ну. — Жандарм хмыкнул. — Смотри, чтобы тихие.

Дверь захлопнулась. Петли взвизгнули. Эхо покатилось по пустому залу, ударилось о дальнюю стену, затихло. Холодный воздух с улицы ворвался на секунду и исчез. На стене, над дверью, часы тикали размеренно, громко. На мгновение Янкель остался так, с вытянутой вперёд рукой, будто дверь всё ещё была открыта и над ней звенел колокольчик.

В животе вдруг закрутило — сухо, без тошноты, как бывает, когда долго стоишь над пропастью и наконец отходишь от края. Колени сами чуть подогнулись. Он упёрся ладонями в стойку.

Пусть режут друг друга.

Воздух в корчме стал гуще, тяжелее, точно кто-то плеснул в него ещё кружку дешёвой браги. Пальцы сжались до хруста, ткань влажно прилипла к ладони. Сердце ударило раз, другой — и вдруг куда-то провалилось. В груди пусто, как в той самой бочке под Уманью. На секунду Янкелю показалось, что пахнуло солёным рассолом и погребной сыростью. Он мотнул, прогоняя наваждение. Медленно втянул воздух, пробуя его, как вино. Всё то же: табак, кислое пиво, огурцы. Ничего нового. Тут Златополь, не Умань. Тут поляки, порядок, жандармы — не гайдамаки. Ладонь сама собой скользнула к карману жилетки, нащупала связку ключей. Ключи — на месте. За ними — погреб, за погребом — чёрный ход. В затылке между тем ныло, тянуло, как перед сменой погоды. Спина под рубахой была влажной, пот стекал по позвоночнику тонкой холодной дорожкой. Янкель провёл ладонью по лбу — мокро. Пот собрался под ермолкой, холодный, липкий. Он шевельнул плечами, точно скидывая невидимый хомут, и заставил себя снова поглядеть на стойку, на стаканы, на знакомое дерево. Дыхание понемногу выровнялось. Улыбка сползла с лица, как старая краска. Он остался один в серой тишине корчмы. Снова взял тряпку. Начал яростно тереть стакан, словно пытаясь стереть с него прикосновение чужих, потных губ.

Воздух над Златополем густел, как сукровица в ране. Янкель поднял стакан к тусклому свету окна. Стекло горело чистотой. Сквозь него — улица, серая, сонная, пустая. Янкель поднял стакан выше, против света. На секунду мир сделался прозрачным и тихим. Потом рука дрогнула — и стекло поймало трещину в оконном переплёте, и мир снова стал кривым.

А руки его, протиравшие стакан, всё ещё дрожали. И не перестанут.

II

День ввалился в корчму бедой, не гостем. Солнце за окнами так и не пробилось сквозь тяжёлую осеннюю хмарь. Полумрак в зале лишь уплотнился — тягучий, пыльный, как застарелая паутина в углах нежилого дома. Теперь здесь несло сырым сукном, дорожной грязью и человеческой усталостью. Воздух повис над столами — мокрая тряпка, забытая, не отжатая.

Дверь открылась без извинения — не виноватый скрип, а уверенный толчок плечом, привычный, как у человека, который уже прикинул, что за ней. На пороге встал Степан Коваль. Батрак, на которого вчера орал кум Тарас и которого обсмеяли польские уланы. Переступил сразу, по-хозяйски — одним шагом.

Взгляд его пошёл по залу не торопясь: столы, лавки, стойка. Потом — дверь в кладовую в задней стене. Задержался там на секунду. Вернулся к стойке.

Янкель стоял за ней. Тряпка в его руках перестала двигаться. Маска услужливого шута исчезла — не потому, что он её снял, а потому, что с этим гостем она не работала. В его глазах — тысячелетняя печаль — читалось теперь не чужое прошлое, а его намерение.

— Степан, — сказал корчмарь. Ровно. Без уменьшительного.

— Янкель. — Коваль кивнул, как равный равному. Подошёл к стойке, опёрся на неё локтем — широким, тяжёлым. — Разговор есть.

— Говори.

— Дети голодают. — Он сказал это без дрожи, как излагают факт. — Тарас третью неделю не платит. Мука нужна. — Ты дашь.

Янкель продолжал протирать стакан. Медленно.

— Муки у меня много, — отозвался он. — А людей, которым она нужна, ещё больше.

— У тебя хватит. — Коваль скользнул взглядом по двери кладовой — снова, уже без притворства. — Я видел, сколько завезли на прошлой неделе. Три мешка с подводы Гречко.

Янкель опустил стакан на стойку. Тихо.

— Когда это ты видел, Степан?

— Мимо шёл, — пожал тот плечами. — Запомнил. У меня память хорошая, Янкелю. На хорошее хозяйство — особенно.

Пауза. Тишина в зале переменилась — стала насторожённой. Янкель смотрел на Коваля. Маленький старик — на большого мужика. Но теперь разница в росте работала иначе.

— Пойдём, — коротко сказал он.

В кладовой Коваль не потерял головы от запаха зерна. Ни головокружения, ни слюны. Вошёл — и глаза пошли считать. Мешки вдоль стен. Полки. Бутыли с маслом.

— Богато живёшь, Янкелю, — произнёс он, ни к кому не обращаясь.

— Живу, — согласился корчмарь, снимая совок с гвоздя.

— И лавочка, и погребок... — Коваль прошёлся взглядом по полке. — Пан жандарм утром был?

Янкель не обернулся.

— Клиент — он клиент. Ты за мукой пришёл.

— Пришёл. — Коваль поставил ногу на нижнюю ступеньку, не спуская глаз с полок. — Ты сыпь, я подержу. И масло сразу клади — не надо лишних слов.

Совок зачерпнул. Мука потекла в мешок. Янкель насыпал молча, без щедрости и без скупости — ровно столько, сколько мера. Масло не потянулся класть.

— Масло, — повторил Коваль. В голосе не было просьбы.

— Масло — дорогое.

— Я запомню. — Коваль уставился на него. — Всё запоминаю, Янкелю. Кто заходит, кто выходит, кто у тебя с чёрного хода. Голова у меня хорошая.

Янкель завязал горловину мешка. Выпрямился. Смотрел в лицо Коваля без гнева и без страха — с тем тихим, зрячим интересом, с каким читают чужой приговор.

Потянулся к полке. Взял бутылку масла. Сунул в мешок.

— Держи, Степан.

Коваль принял мешок. Не прижал к груди — перехватил за горловину, как инструмент.

— Запишешь на меня?

— Запишу.

— Хорошо. — Он повернулся к выходу. На пороге остановился — не потому что хотел ещё что-то сказать. Взгляд прошёлся по подсобке — без спешки, по-хозяйски. Полки. Мешки за дверью кладовой. Канистра на крюке.

— Погреб у тебя тёплый, Янкелю. У меня в хате — хуже. — Думаю об этом иногда.

Он вышел. Половицы в зале заскрипели под его тяжёлыми, неторопливыми шагами. Дверь на улицу закрылась неслышно. Так обходятся с чужой дверью люди, которые уже примерили её к своей руке.

В кладовой стало тихо. Янкель стоял, глядя на след ноги на нижней ступеньке — Коваль так и не спустился до конца. Только примерился. Белая мучная пыль медленно оседала в косом луче из окошка.

Он повесил совок обратно на гвоздь.

Корчмарь нагнулся под низкий проём и вернулся в зал.

День переваливал за половину. А вечер — Янкель это знал с утра — мог принести не только пьяных клиентов. Но и кровавую беду.

Снова взял стакан. Протёр. Поднёс к свету. Стекло было чистым. Но мука на руках не отмывалась. И под ложечкой всё так же стягивало. А за окном уже сгущались сумерки.

III

К вечеру через старый каменный мост у рынка потянулись парубки с Южного берега. Серет они пересекали гурьбой, как переходят чужую межу, — с вызовом и с опаской. Здесь, на северной стороне, всё было чужое: вывески на польском, запах кофе из офицерской кофейни, костёльный шпиль, глядящий сверху вниз. Но у Янкеля наливали дешевле, чем в «Под Орлом», и не спрашивали документов. Теперь здесь царила светотень старых мастеров: чад керосиновых ламп выхватывал из темноты лишь потные лица, блестящие глаза — и руки, судорожно сжимавшие кружки. Остальное тонуло в коричневом мраке. Воздух стал тяжёлым и слоистым. Чад дешёвых папирос стлался под потолком, как дым кадила в заброшенной церкви, перемешиваясь с запахом перегара, мокрой шерсти и агрессии.

В центре зала, за сдвинутыми столами, гуляла разношёрстная компания. Человек восемь парубков, таких же разгорячённых самогоном и обидой. Старший среди них — бородатый Грицько, батрак с лесопилки, лет тридцати, — угрюмо бубнил что-то, наклонившись над кружкой. Лавки скрипели под их весом, проседали.

— Слыхали, хлопцы? — гудел Грицько. — В Борщовке школу закрыли. Учителя — в тюрьму. Детей — в польскую. Теперь молитву «Отче наш» по-польскому учат.

— Бисовы ляхи! — подхватил кто-то. — И у нас закроют, вот увидите!

Омелько Бондаренко сидел рядом с Грицьком, подпирая щёку кулаком. Расхристанный, с блуждающим, осоловелым взглядом. Он не очень понимал, о чём Грицько, — в школу он и сам ходил через раз, а «Отче наш» знал только до середины. Но когда Грицько замолкал, Омелько вскакивал и орал громче всех — потому что орать он умел лучше, чем думать.

— Правильно кажешь, Грицько! — Омелько долбанул кулаком по столу. Дерево гулко ухнуло. — Земля чья? Наша! Мы им покажем!

От звука собственного голоса ему становилось горячо и хорошо, как от первой чарки.

— Та шо ты, Омельку, правильно кажешь! — поддакнул один из дружков. — Земля наша!

Керосиновая лампа над столом качнулась от удара, тени на стенах поплыли, задрожали — будто сами стены отшатнулись от этих слов.

— Чуешь, жид, — крикнул один из них, развернувшись к стойке, — что косишься, Янкелю? Думаешь, вечно так будет?

— Законы, хлопцы, вы каждый год новые придумываете, — негромко отозвался Янкель. — А жажда у вас — одна и та же.

— Молчи, Янкелю, пока добрый! — рявкнул Омелько, хотя говорить за всех его никто не просил. — Радуйся, шо наши хлопцы у тебя пьют, а не окна выбивают!

— Я тихий человек, Омельку, — ответил корчмарь, не поднимая глаз. — Чем меньше крику, тем дешевле обойдётся всем.

— Наливай ещё, жид! — заорал второй парень. — За нашу землю!

— За землю наливаю всем одинаково, — буркнул Янкель. — Она вас потом тоже одинаково примет.

Он слышал каждое оскорбление. Он видел — Омелько, который вчера бегал к нему за леденцами, теперь смотрит с тупой, бессмысленной злобой. Вчера — леденцы. Сегодня — чужие слова в чужом рту. Но Янкель молчал. Он знал: когда говорит водка, разум должен молчать.

Наконец, последний клиент был вытолкнут за дверь. Янкель прошёл по залу, гася лампы одну за другой. Первая погасла — зал стал вдвое темнее. Вторая — тени наползли на столы, на опрокинутые кружки. Третья — осталась только одна, над стойкой. Он погасил и её. Теперь горел лишь маленький огарок свечи на краю стойки, оплывший, кривой. Пламя трепетало, еле живое. Наступила тишина — но не мирная, а натянутая, как кожа на барабане перед первым ударом. Время теней.

Янкель прошёл через зал к подсобке. Низкая дверь в задней стене скрипнула. Он вошёл в тесное помещение, отдававшее спиртом и сыростью. Здесь стояла бочка, на стене висела канистра на железном крюке. Янкель подошёл к задней двери, выходившей в глухой переулок. Отодвинул тяжёлый дубовый засов. Металл заскрежетал, нехотя поддался. Он не ждал, он знал. Стук раздался ровно через пять минут. Три коротких, один длинный. На пороге возник силуэт. Тусклый лунный свет падал на каменный порог, выхватывая из ночи фигуру. Блеснула латунная пуговица. Жандарм Стефан.

Сейчас он был в штатском плаще, наброшенном поверх мундира.

— Янкель, открывай, это я, — прошептал он, озираясь. — Ночка будет собачья, «лекарство» найдётся?

— Для пана Стефана лекарство всегда найдётся, — негромко ответил корчмарь. — Вопрос только — от чего лечить будем?

— От холода и от нервов, — поёжился жандарм. — Без подогрева людей по хатам не погоняешь.

— Холод лечится водкой, нервы — совестью, — заметил Янкель. — Но совесть у меня не в запасах.

Повернулся к стене, снял с крюка канистру. Булькнула. Молча вынес заготовленную бутылку из угла. Стефан сунул её за пазуху. Пальцы его подрагивали — не от холода, а от предвкушения.

На страницу:
8 из 12