Сталь и полынь
Сталь и полынь

Полная версия

Сталь и полынь

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 12

Он ведь тоже знал этот запах. Не из хаты — нет, не из хаты; его детство пахло иначе — воском паркета, книжной пылью, сиренью в саду. Но было время, когда он, ещё мальчиком, заходил на кухню, к прислуге, и дворовая девка Параська подавала ему с загнетки тёплый хлеб с маслом, и руки у неё были такие же — красные, растрескавшиеся, и несло от неё тем же — дымом, молоком, потом. И он ел этот хлеб — горячую, чуть солоноватую корку, через которую проступало топлёное масло, — и ему было хорошо.

Память мелькнула — и обожгла.

Крук дёрнул головой, коротко, зло, как передёргивают затвор. «Нет. Не об этом. Не сейчас».

Он отработанным движением задвинул воспоминание, как ящик письменного стола, и повернул ключ.

«Скотина…» — мысль почти не требовала слов, но он внутренне всё же облекал её во фразы, привыкший к литературной форме даже в разговоре с самим собой. «Жрут свой хлеб с салом…»

Рот наполнился слюной — торопливой, злобной: тело предало его и здесь, в самой середине мысли, напомнив, что и ему хочется хлеба, и сала, и того, чтобы кто-нибудь подал с загнетки.

«…мечтают не о свободе, не о величии, а о лишнем куске, — он ускорил внутренний голос, заглушая тело, — о вишнёвом садике, о новой свите. Им подавай тёплый угол, тихое лето и чтобы никто не трогал. Так было всегда. Так было при царе, так будет и при поляках, и при ком угодно. Если их не пнуть».

Злоба грела его вернее любого пальто.

Во рту горчило — то ли табак, то ли желчь, — но эта горечь была ему почти дорога, как привкус лекарства, в которое веришь.

Злоба не вызывала ни вкуса хлеба, ни запаха дыма, ни красных женских рук.

Злоба была чиста.

«Ничего, — подумал он, почти смакуя каждое слово. — Я заставлю вас проснуться.Я вобью вам в уши такие слова, что вы сами испугаетесь собственного голоса.Вы будете просить меня остановиться — но тогда будет поздно.Я сделаю так, что вам станет стыдно спать спокойно.Стыдно не ненавидеть.И в этой ненависти вы, наконец, станете людьми.Моими людьми».

Он потянулся к пачке папирос, лежавшей сбоку от чернильницы. Пальцы нащупали пустоту. Картон давно смялся, окурки высыпались в пепельницу.

С досадой — почти детской, капризной — Крук смял пустую коробку и швырнул в угол.

Тишина зазвенела в ушах.

Крук медленно выпрямился на стуле. Позвоночник затрещал, словно в нём перелистывали старые, пересохшие страницы. Он положил ладони на стол — на стёршуюся, потемневшую от времени поверхность — и чуть наклонился вперёд.

Перед ним, в границах света, лежали инструменты. Нож для бумаги — похожий на хирургический скальпель. Он тронул лезвие кончиком пальца — металл отозвался холодом. Карандаш, заточенный так, что грифель казался иглой. Чистые листы — белые, стерильные, ждущие. Стопка книг в стороне — пока закрытых, но как бы уже смирившихся с тем, что их будут сегодня резать, рвать, вырывать из них куски живой мысли. Клейстер в банке отсвечивал мутно, как сукровица в хирургическом тазу.

Где-то далеко, сквозь толщу тумана и камня, ударило одиннадцать. Пражские часы, привыкшие мерить шаги империй, отзвонили ещё один час его личной, никому пока не известной войны.

Он на секунду прикрыл глаза. В голове вспыхнули прошлые лица. Профессора, снисходительно усмехающиеся южнорусскому говору. Редакторы журналов, вежливо объясняющие, что «у нас, пане, немного другая линия». Товарищи по универу — те просто забыли. Все они слились в один тусклый равнодушный лик.

Кровь прилила к лицу. Он почувствовал жар в скулах — мгновенный, яростный, как ожог от пощёчины, которую влепили не рукой, а чужой усмешкой. Веко дёрнулось — мелко, предательски. Крук прижал его и подержал, пока не прошло.

«Вы ещё пожалеете, — проскользнула мысль, и в ней, как он полагал, уже не было обиды — только холодная тяжёлая решимость. — Вы ещё узнаете, как звучит голос того, кого вы назвали вторичным».

Он глубоко вдохнул — не воздух, а собственную злобу, собственную жажду власти над теми, кто когда-то смотрел на него сверху вниз.

Открыл глаза. Потянулся к первому тому на краю стола.

Алхимик приступил к Деланию.

II

Работа началась не с письма.

Сначала он расставил перед собой тела. Так мясник на рассвете вынимает из ледника подвешенные туши — уже не живые, ещё не разделанные — и раскладывает их на мокром цинковом столе, прикидывая, с которой начать. Крук вытянул руку к самому краю стола и придвинул к себе первую книгу — тяжёлый том с затёртым корешком, на котором по-немецки было вытиснено имя, ставшее в Европе паролем и вызовом. Том лёг на столешницу с глухим стуком, и от потревоженных страниц поднялся тонкий запах — старый переплётный клей, пожелтевшая бумага, чуть сладковатая пыль, какой пахнут только книги, которые долго стояли в тесноте полок, притиснутые друг к другу, как арестанты в пересыльной камере.

Ницше.

Он полистал — сухой шелест мёртвой листвы, — узнавая знакомые места, как палач узнаёт на теле следы своей прежней работы. Пальцы легко находили страницы, где когда-то он сам, ещё совсем другой — студент, — делал карандашные пометки на полях.

Тогда ему казалось, что он вступает в разговор с гением. Теперь он пришёл обобрать покойника.

Своё. Он произнёс это слово внутренне, без запинки, без тени сомнения. Своё — потому что гений, написавший это, не знал, для чего писал. Не видел конечной цели. Не имел народа, которому эти слова предназначались. А он, Крук, — имеет.

Значит, это его по праву. Значит, он не берёт чужое — он забирает бесхозное. Так мародёр на поле боя не считает себя вором: мёртвым сапоги ни к чему.

На одном из разворотов взгляд зацепился за фразу, которую он знал наизусть. Крук медленно провёл ногтем под строкой, и углы рта его чуть дрогнули — той особой дрожью, которая у иных людей заменяет улыбку.

«Жизнь есть присвоение, нанесение вреда, покорение чуждого и слабого…»

— Прекрасно, — шепнул он. — Гениально. Но слишком тонко.

Где-то на самом дне этого «прекрасно» мелькнуло — и тут же было задавлено — знакомое тошнотворное чувство. Зависть. Не мысли он позавидовал — а тому, как она сделана. Тому, как немецкий язык, тяжёлый и точный, позволял Ницше чеканить.

Его выученный язык — малороссийский, разночинный, ещё не утвердившийся — так не умел. И он, Крук, так не умел. Даже на родном , на русском.

Пока.

«Ничего, — привычная формула заткнула брешь, как тряпка затыкает пробоину в днище. — Не для них этот язык. Мне нужно проще. Грубее. Для них».

Нож для бумаги лёг в ладонь.

Узкое лезвие блеснуло в свете лампы. Одно лёгкое, почти ласковое движение — и страница разошлась под сталью, как плоть под скальпелем, неохотно, с сухим мясным треском. От разреза потянуло затхлым духом — словно вскрыли склеп.

Белый прямоугольник с вырванной мыслью лёг на край стола. Крук аккуратно подтянул его к себе, как ювелир придвигает к глазу только что снятый с оправы камень.

Пальцы ходили мелкой, жадной дрожью — дрожью карманника, нащупавшего в чужом кармане тугой кошелёк. Он списал это на никотин — хотя никотин не объяснял того жара, который поднимался из груди к горлу каждый раз, когда идеально огранённая мысль ложилась перед ним на стол, уже вырезанная, уже — его.

Жар человека, который выносит из чужого дома серебро и чувствует не страх, а восторг: моё, моё, теперь моё.

Он не назвал бы это воровством.

Он назвал это — Делание.

«Не для них этот тонкий ход, — думал он, глядя на обрезок. — Для моих будущих читателей. Для моих бычков. Им не нужны выкладки, не нужны рассуждения про "самопревосхождение" и "трагедию духа". Им достаточно одного: сильный имеет право наступить на горло слабому.

И обязан».

Он отодвинул Ницше, как опустошённое тело, из которого уже вынули самое ценное, и потянулся к следующему.

Сорель.

Здесь его интересовало одно слово: насилие. Он нетерпеливо перелистывал страницы, пока взгляд не остановился на нужном абзаце. Там, как осколок снаряда в гнилой ране, торчала мысль о «мифе насилия», который способен очищать, сплачивать, поднимать массу.

— Вот ты, — тихо сказал Крук, и нож прошелестел по бумаге.

Вырезанный кусок лёг рядом с ницшеанской формулой. Они уже складывались — ещё не в текст, но в набор костей, из которых можно вылепить скелет.

«Миф — тем лучше. Миф не спорит, миф не доказывает. В миф верят.

Я дам им миф. Не о Боге, не о рае. О них самих — героических, жестоких, освобождённых от совести».

Он работал быстрее. С каждой вырезанной страницей движения становились увереннее, рука — легче; на подушечках пальцев уже саднили мелкие бумажные порезы, а под ногтями набился прах заёмных мыслей — серый, белёсый, невесомый.

Ощущение было знакомое: так в детстве, когда его застали за отцовской книгой в кабинете — не за чтением, а за тем, что он выписывал из неё целые абзацы, выдавая потом за свои, — он чувствовал именно это. Не стыд. Странное пьянящее торжество обладания.

Тогда отец поймал его и сказал что-то резкое. Что именно — Крук давно забыл.

Или решил забыть.

Лебон.

Эта книга была, пожалуй, самой дорогой его сердцу — не по содержанию, а по пригодности. Подобрал ключ от замка, который давно не мог открыть: от души толпы. Лебон описывал толпу как существо без собственного разума, жаждущее простых грубых образов и сильного голоса — так слепые черви в расщелине тянутся к теплу, не зная, что тянутся к огню.

— «Толпа мыслит образами, — прочёл Крук вполголоса. — Ей нужны крайности…»

Он отметил карандашом два абзаца, вырвал страницу целиком — бумага сухо хрустнула — и отложил в сторону.

«Вот моя аудитория. Не личность с её сомнениями и молитвами. Толпа. Ей не нужны аргументы — ей нужны крики, жесты, лозунги. Работать надо не над доказательствами — над ритмом. Чтобы слова ложились в голову, как удары молота по раскалённой заклёпке — одинаковые, оглушающие, не оставляющие тишины для мысли».

Макиавелли ждал с краю.

Крук пролистал привычные рассуждения, почти не глядя, и вырезал одну фразу:

— «В политике добродетелью бывает то, что укрепляет власть».

Вырванная строка легла в центр стола, по-латински прямолинейная, как приговор.

На столе теперь лежали тонкие белые полоски заёмных мыслей — как лоскуты кожи, снятые с разных тел и приготовленные к пересадке на одно.

Крук взял банку с клейстером. Отвинтил крышку — запах усилился: густой, как непропечённое тесто, как мякиш тюремной пайки. Тонкой кисточкой намазал оборот первой вырезки — клей лёг холодно и вязко, стянул кожу рук — и аккуратно приклеил её к чистому листу.

Потом — рядом, выше, ниже — стали ложиться другие куски: ницшеанское «присвоение» и «вред слабому», сорелевское «очищающее насилие», лебоновские рассуждения о толпе, любящей крайности. Между ними, во все те места, где соединение заёмных кусков ломало бы текст, как неправильно сросшуюся кость, он вписывал уже своё — короткие жёлчные приказы.

Своё. Всегда — своё.

Он дважды подчеркнул это слово, когда оно мелькнуло в голове. Ведь то, что он вписывал между чужими строками, было только его — интонация, поворот, тот особый яд, которым он пропитывал заимствованную мысль. Ницше не знал галицких крестьян. Сорель не нюхал полынь-травы. Макиавелли не слышал, как звучит «слава».

Он, Крук, — слышал. Значит, это его. А кто скажет иначе — тот не понимает, что такое синтез.

Перо скребло бумагу, как крыса скребёт штукатурку.

Он писал не связный трактат — он писал катехизис новой веры, где место заповедей занимали обрубленные тезисы, каждый — как удар топора:

«Нация — выше добра и зла . Нация — единственная мера истины . Всё , что служит ей , — морально. Всё , что мешает , — подлежит уничтожению» .

«Творческое насилие . Нужна элита , меньшинство сильных , которое возьмёт на себя право резать и жечь . Толпа — материал. Сострадание — болезнь. Православие — религия рабов. Нам нужна религия воли и стали» .

С каждым таким тезисом в груди его росло странное, горькое, но сладкое чувство — так растёт опухоль: незаметно, неостановимо. Это было не вдохновение — вдохновение он презирал как буржуазную выдумку.

Это была власть.

Он перечитал последний тезис — «религия воли и стали» — и на секунду замер.

Откуда-то из-под пола сознания, из тех подвалов, куда он давно запретил себе спускаться, поднялось то, что он меньше всего хотел слышать: чужой голос. Не Ницше, не Сорель — живой, густой, с характерным раскатистым «р». Голос профессора Масарика на пражской лекции, несколько лет назад, как и когда-то давно в Петербурге почти слово в слово от профессора Шахматова:

«Молодой человек, вы путаете компиляцию с творчеством. Это общая болезнь провинциальных умов — принимать чужие идеи за свои только потому, что вы первый перевели их на свой язык».

Зал тогда засмеялся. Негромко, вежливо, по-чешски — но Крук услышал в этом смехе всё: и снисхождение, и приговор, и то самое слово, которое он запретил себе произносить.

Вторичный.

Во рту стало кисло — резко, как от прикушенной щеки. Желудок скрутило. Не от голода — от чего-то более глубокого, от чего нельзя избавиться ни ножом, ни клейстером, ни целой банкой формул.

Он стиснул зубы так, что заныла челюсть, и с силой провёл пером по бумаге — черта получилась жирной, кривой, злой, как плевок.

«Нет. Не вторичный. Не компилятор.Синтетик. Создатель.Ни один из них не видел целого. Я — вижу.Ни один из них не имел цели. Я — имею.Они — материал. Я — архитектор».

Рука перестала дрожать. Он выпрямился.

«Я украл ваши мысли, — мысленно обратился он к тем, чьи имена стояли на корешках изуродованных книг. —Я вынул из вас самое острое, самое опасное и лишил всего лишнего — вашей совести, ваших сомнений, вашей человечности.Вы хотели, чтобы человек становился сильнее.Я сделаю так, что сильный будет давить слабого без тени раскаяния — и назову это героизмом».

Слово «украл» он произнёс спокойно — с удовольствием даже. Мог себе позволить: в его внутренней бухгалтерии кража давно была переименована в реквизицию, а реквизиция — в право сильного. То, что он написал о нации — «всё, что служит ей, морально» — распространялось и на него самого.

Он видел уже — не глазами, а тем лихорадочным зрением, которое открывается у фальшивомонетчиков в ночь перед первым сбытом, — как эти строки, напечатанные на серой дешёвой бумаге, попадут в чьи-то загрубевшие от работы руки. Как деревенский парень, пахнущий дымом и навозом, будет водить по ним шершавым ногтем, выхватывая главное: «нация выше добра и зла», «сострадание — болезнь», «убийство во имя нации — очищение».

«Он не узнает ни Ницше, ни Сореля, — с холодным удовлетворением подумал Крук. — Он будет уверен, что это его собственные, горячие, честные слова. А на самом деле это будут мои слова, пропущенные через ваши рты».

И вот тут — в самой точке триумфа — случилось то, чего он не ждал.

Видение деревенского парня вдруг стало слишком конкретным. Парень поднял голову от брошюры, и у него оказалось лицо. Молодое, мягкое, с нежным пушком над губой. Глаза — доверчивые, широко раскрытые, как у ягнёнка, который тянется к руке, не зная ещё, что в руке нож.

Крук моргнул.Лицо исчезло.Он потёр глаза — жёстко, костяшками, до красных кругов под веками. «Просто устал. Бывает».

Склонившись над листами ещё ниже, он почувствовал, как от бумаги поднимается тяжёлый сладковатый запах — так пахнет свежеоткрытая типографская пачка, деньги только что из-под пресса.

На краю одного листа, почти на полях, он нацарапал ещё одну, пока сырую мысль:

«Они — жалость и Достоевский . Мы — воля и сталь . Они — хаос Степи и Евразии. Мы — Европа , порядок, последний форпост» .

Крук не успел ещё обдумать эту формулу до конца, но чувствовал — здесь ключ. Чтобы сделать из своих «бычков» нацию господ, им нужно дать не только кулак, но и зеркало, в котором они увидят себя европейцами, рыцарями, сталью — а за спиной у отражения будет темно и пусто, как в незасыпанной могиле.

Он откинулся на спинку стула, глубоко вдохнул спёртый воздух комнаты. На столе уже росла неровная, чуть покоробленная от клея стопка листов — когда Крук выровнял её ладонью, листы нехотя расстались с тихим влажным шелестом, как расстаются слипшиеся страницы.

Это ещё не была книга. Не была даже статья. Это был выкидыш — бесформенный, синюшный, но уже шевелящийся.Но главное произошло.

Принцип был выведен. Мысль о бумаге сразу потянула за собой другую — более прозаическую, но не менее важную: о деньгах, типографиях, о тех, кто за стенами этой бедной мансарды распоряжается тем, что и в каком количестве будет напечатано в этой Европе.

Крук на мгновение представил себе другое помещение — просторный, обитый деревом кабинет, полированный стол, карту Восточной Европы на стене, равнодушное лицо немецкого чиновника, склоняющегося над какой-нибудь его статьёй. Там пахло бы иначе — полированным деревом, хорошим трубочным табаком, кожей кресла — всем тем, чем пахнет власть, когда она давно сыта и привыкла к себе.В уголках рта что-то еле заметно шевельнулось.

Он опустил взгляд на свои листы, разгладил их рукой — так прикрывают ладонью темечко новорождённому уроду, чтобы не видеть, какой он, но чувствовать, что — живой. Потом отложил нож, закрыл книги, нашёл на краю пепельницы сломанную пополам сигарету — она лежала незажжённая; от неё тянуло сухой табачной горечью — горечью несостоявшегося, горечью всего, что он обещал себе и не довёл.

Алхимик оканчивал вторую ступень Делания.

III

Ночь катилась к утру, но в мансарде время остановилось. Лампа по-прежнему вырезала из тьмы жёсткий конус света, в котором лежали исклеенные листы, нож, книги и ладони Крука — костлявые, с потемневшими от чернил ногтями.

Крук поднялся из-за стола. Стул скрипнул, как старый сустав. Воздух в комнате за эти часы загустел так, что он вдохнул его полной грудью и не почувствовал — как рыба не чувствует воды: чернила, клей, табак, пот, кисловатый дух немытого белья — всё смешалось в одну плотную, неподвижную массу. Комната стала тесной. Он сам наполнил её дымом своих мыслей — и дым этот был уже не табачный.

Он шагнул — и в левой ступне, когда она коснулась пола, закололо мелко, остро, россыпью иголок: нога затекла. Холод половиц поднялся через подошвы, прошёл вверх по голеням. Четыре шага к окну, четыре назад — одинаковые, обречённые, маятник в часах, поставленных на бесконечность.

Тезисы, только что выведенные на бумаге, продолжали жить в нём, перекатываясь, как камни в желчном пузыре, — твёрдые, раздирающие, неизвлекаемые. «Нация — выше добра и зла. Сострадание — болезнь. Толпа — материал. Элита — нож».

Этого было мало.Любая сила нуждается в сопротивлении, чтобы почувствовать себя живой. Любой кулак ищет челюсть.

Нужен был враг.Не тот мелкий, будничный враг, о котором удобно писать газетные заметки.

Поляки? О панах, о порубанных лесах, о высеченных, униженных крестьянах можно было говорить с жаром — но поляк был слишком похож на него самого: славянин, восточный католик, потомок шляхетской мифологии. Австрийцы? Империя, от которой остались лишь архивы и пыль. Евреи? Годились, чтобы отвлечь взор стада, но были слишком мелки, чтобы стать осью новой религии.

Нужен был враг иного масштаба. Такой, чтобы в сопоставлении с ним «его» новая нация выглядела не жалким обрубком, не окраинным придатком — а чем-то, выбранным историей для особой роли.

Он остановился у стены, где висели схемы — стрелки, кружки, названия городов и народов. Пальцы автоматически провели по одной из стрел — побелка под ними была шершавой, холодной, чуть влажной; край бумажного листа резанул подушечку — от Берлина к Львову, от Львова дальше, к условной границе, за которой на бумаге начиналась серая жирная масса, обозначенная одним словом.

Россия.

Слово всплыло из глубины подсознания, как утопленник, который не тонет, — разбухшее, огромное, неподъёмное, вечно возвращающееся к поверхности. Оно всегда торчало где-то за горизонтом его жизни, и до сих пор он старался обходить его стороной.

Империя, под сенью двуглавого орла которой рождались его деды. Язык, на котором он в детстве читал Пушкина и которого теперь стыдился, как выросший сын стыдится матери, пришедшей за ним в гимназию в залатанном платке. Вера, в которой его крестили и которую он выскоблил из себя — до крови, до шрама, до чистого обожжённого мяса.

Он ощутил, как в груди шевельнулось что-то тяжёлое, как камень — ненависть к самому себе, к той части, которую нельзя было вытравить никаким клейстером и никакими цитатами.

И тут — то ли потому, что слишком долго не спал, то ли от того, что он слишком глубоко нырнул в собственные корни, — память подбросила ему образ, которого он не звал.

Отцовский кабинет в старом новороссийском доме. Книжные шкафы до потолка — корешки золотом: Карамзин, Соловьёв, Ключевский. И запах — тот самый, единственный, неподдельный: кожа кресел, трубочный табак, книжная пыль — и сквозь открытое окно, из степи, полынь, нагретая земля, тёплый ветер. Тот воздух, которым пахнет дом, в котором живут давно и спокойно.

И отец — высокий, сутулый, в расстёгнутом сюртуке — стоит у окна, смотрит на степь и негромко, привычно, как дышит, говорит по-русски.

Крук остановился.

Сердце ударило — одиночным тяжёлым толчком, словно кто-то стукнул изнутри кулаком в грудину. Ладони, сложенные за спиной, стали мокрыми. Он заставил себя сделать следующий шаг.

«Нет. Тот дом — мёртв. Того языка — нет. Того отца — нет. Есть я. Есть дело. Всё остальное — труп.А трупы не болят».

Ладони не высохли.Но голос внутри выровнялся — механический, командный, тот, которым он привык затыкать всё, что поднималось со дна.

«Мы — не они», — пробормотал он.

Кто такие «мы»? Крестьяне в навозе, полуграмотные учителя, подпольщики, играющие во взрослую революционную игру в полуподвальных «Просвитах» захолустных городков? Было бы честнее сказать: «Я — не он». Я — не Гоголь, не Достоевский, не тот длинный вязкий православный мир, который давит тебя своей глубиной и в то же время усмехается твоему окраинному тщеславию.

«Провинциальному» — царапнуло. Коротко, как ногтем по стеклу.

Он свёл челюсти — тихо, непроизвольно. Он ведь не был провинциальным. Он был из хорошей семьи, из старого дома, из тех, кто читал Пушкина в оригинале и знал, что Севастополь обороняли их деды. Он перестал быть этим — сам, по собственной воле, ради дела. Но слово жгло, потому что именно так — он знал, он помнил, он не забыл, хоть и делал вид, — именно так на него смотрели все: и профессора, и редакторы, и чехи, и поляки. Не как на отступника из хорошего рода — а как на окраинного самоучку.

Он резко отвернулся от стены, будто от зеркала, в котором увидел не то лицо.

«Мы — анти-они. Мы должны стать не просто другим народом — отрицанием всего русского».

Мысль, выпущенная вслух, обретала вкус — горький, крепкий, как дешёвая настойка на полыни. Горечь на корне языка была не метафорой — настоящей, телесной: привкус непроглоченной желчи, стоявший во рту с тех пор, как он перестал есть.

«Они — соборность. Эти их бесконечные общины, артели, эта их "общая совесть", от которой вечно кто-то страдает, но никто не отвечает. Они — жалость, слёзы, Достоевский с его вечно ползущими на коленях героями. Они — Азия, хаос степей, где всё смешано: татарин, мужик, юродивый, монах.

А мы? Мы- Европа.Мы будем иерархией. Мы будем волей. Мы будем сталью».

Он почувствовал облегчение — не торжество, не радость — то, что чувствует человек, когда наконец разрешает себе ненавидеть то, что любил. Если Россия — хаос и жалость, то он имел право строить из «своих» новый порядок и новую жестокость. Если Россия — Карфаген, то «его» нация может стать римским легионом, которому поручено раз и навсегда засыпать солью руины.

На страницу:
11 из 12