
Полная версия
Что земля взяла. Читающий камень
Это была первая и главная трудность, и Егор понял её не сразу. Он почему-то ждал, что кто-нибудь начнёт учить: показывать на предметы и называть, как делают в кино. Никто не начал. Их триста человек, у них зимовка на носу, и им не было ни малейшего дела до того, понимает он или нет. От него требовалось приносить воду, таскать кизяк и не мешаться. Для этого хватало тычка.
Так что язык пришлось воровать.
Он начал это на четвёртый день внизу и делал потом полтора года, и всю дорогу — теми же приёмами, какими двадцать три года описывал породу: смотри, записывай, не додумывай, повторяй наблюдение.
Пикетажка стала двумя вещами сразу: словарём и календарём.
Календарь он завёл раньше словаря, ещё наверху, до спуска, — потому что это сидело в нём глубже. Двадцать три года он ставил дату на каждой странице. Полевик, не поставивший дату, — не полевик, а турист.
Он написал на чистой странице «27.09» и обвёл. Потом «28.09». Потом «29.09». И дальше ставил каждый вечер, пока была видимость, а если не было — утром, по памяти.
Он отлично понимал, что это ничего не значит. Сентябрь, октябрь, ноябрь — слова из другого мира, и здесь они не соответствуют ничему. Здесь нет ни сентября, ни года, от которого его отсчитывать. Здесь есть зима, которую переживают, и лето, в которое поднимаются наверх.
Он всё равно ставил дату каждый день и знал за собой, что бросить не сможет.
К декабрю набралось семьдесят с лишним отметок, и примерно тогда же он начал бояться другого.
Он был без сознания в дыре. Сколько? Он считал, что двое суток, потому что так ему казалось. Он мог ошибиться на сутки в любую сторону, и проверить это было нельзя ни завтра, ни через год, ни когда-нибудь вообще.
Значит, его календарь был кривой с первой страницы. И насколько кривой — он не узнает.
Он всё равно ставил.
Словарь пошёл следом. Он писал русскими буквами, как слышал, и рядом — обстоятельства.
ку — идёт часто в вопросе. «Ку барти». Возм. «куда» или «кто».
ап — вода?? Говорят у реки и когда наливают. Проверить.
ап — вода. Подтв. 3 раза.
Первое настоящее слово он взял на второй неделе, и это была вода. Мальчишка Октам — тот самый, что кинул ему мясо на кости, — тащил бурдюк, споткнулся, и оттуда плеснуло, и он сказал что-то с досадой, и в этом было «ап». Егор потом трижды проверил: у реки, у котла, когда мыли руки. Сходилось.
К концу третьей недели у него было девять слов. К концу шестой — тридцать одно.
Дети были ключом. Это он тоже понял не сразу.
Взрослый, когда ты тычешь пальцем и мычишь, раздражается и уходит. Ребёнку смешно. Ребёнок повторит десять раз, потому что взрослый дурак — это лучшее развлечение, какое может случиться на зимовке.
Октам приходил почти каждый день. Он садился на корточки в двух шагах, как в первый раз, и ждал представления.
Егор показывал на огонь.
— А́тар, — говорил Октам.
— Атар.
— А́тар. — С нажимом на первый слог, потому что Егор всё время съезжал на второй.
— Атар.
Октам кивал и показывал на что-нибудь ещё, и всё начиналось заново.
Отдельная мука была с камнем.
Егор показал на камень и получил слово. Записал. Потом показал на другой камень и получил другое слово. Он решил, что не расслышал, показал ещё раз — и получил третье.
Он потратил на это два вечера и в конце концов разложил перед Октамом семь штук: галечник, известняк, кусок сланца, обломок кварцевой жилы, окатыш из русла, плитку с террасы и кусок железистой корки.
Мальчишка назвал шесть разных слов. Два из семи он объединил.
Егор сидел над своей пикетажкой и тихо смеялся, потому что это было хорошо и очень зло. У них шесть слов там, где у него одно. Они различают камень по тому, на что он годится: этот на очаг, этот колется, из этого не сделаешь ничего. А он, единственный человек на этом континенте, который знает, что кварц — это кремнезём, а корка — гидроксид железа, и почему одно твёрже другого, — он не может сказать вслух «камень», потому что не понимает, какой именно они имеют в виду.
Не «камень». У них нет «камня». Есть шесть разных вещей. Я не слышу разницы, а они не слышат моей.
Синтаксис он тоже начал понимать раньше, чем словарь.
Фразы у них были короткие и предметные. Всё, что можно показать, называлось. Всё, что нельзя, — не называлось никак. Он полгода не мог найти у них слова «может быть» и в конце концов решил, что его нет, а есть три разных способа сказать «не знаю», и они означают разное: не знаю и мне всё равно; не знаю и это плохо; не знаю, потому что нельзя знать.
Ещё была странность с временем. Про завтра они говорили тем же способом, что про послезавтра и про весну, — «потом». Зато про снег у них было столько слов, что он бросил считать на одиннадцатом.
И была одна вещь, которую он слышал каждый день, много раз, и не мог поймать.
анар
Он слышал это про себя. Он был в этом уверен: когда говорили «анар», кто-нибудь оборачивался в его сторону, или его пинали, или ему что-то совали. Он записал двадцать восемь случаев с обстоятельствами и ни разу не поймал контекста, который бы объяснил.
Сначала он думал — это «эй». Потом — что это «чужой». Потом решил, что это, может быть, просто его имя, которое ему дали, потому что своё он выговорил один раз, ночью, у реки, и услышала его одна Амага.
В середине ноября он не выдержал и спросил напрямую.
Октам сидел на корточках, ковырял землю палкой и ждал.
Егор ткнул себя в грудь.
— Анар?
Мальчишка поднял голову. Кивнул. Он кивнул сразу, без раздумья, как кивают на очевидное.
Егор ткнул себя ещё раз.
— Йагор.
Октам смотрел на него.
— Йагор, — повторил Егор и постучал себя по груди, медленно, чтобы дошло. — Йагор.
Мальчишка помотал головой.
Не так, как мотают, когда не расслышали. Он помотал головой быстро и слегка испуганно, как мотают, когда взрослый говорит что-то, за что попадёт.
— Анар, — сказал он.
И для верности показал пальцем — на Егора, потом опять на него, потом ещё раз, и повторил твёрдо, как поправляют:
— Анар.
Потом встал и ушёл, и в этот день больше не приходил.
Егор сидел на корточках у стены жилища, там, где кончался ветер, и держал раскрытую пикетажку.
Он ничего не записал.
Он ещё не знал, что это слово значит, и узнает не скоро. Но он теперь знал главное: это не «эй» и не «чужой». Это то, что стоит вместо его имени. Ему не отказали в имени — ему просто выдали другое, и оно уже было, и его никто не выбирал.
Он закрыл пикетажку и убрал за пазуху.
— Ладно, — сказал он. — Хорошо.
*
Глава 6. Чей рот
Зимовка стояла в узком месте долины, где река делала петлю и борта прикрывали от верхового ветра.
Жилища здесь были другие — не разборные. Их вкапывали. Ставили сруб в четыре-пять венцов из лиственничного кругляка, обваливали снаружи землёй и навозом до самой крыши, а крышу набирали жердями и крыли войлоком в два слоя. Внутрь вёл наклонный лаз, и в лазе всегда было темно и тепло.
Егор посчитал: двадцать шесть таких на всю зимовку. И ещё в стороне, ближе к скалам, стояли три землянки поменьше, куда селили тех, кому не было места.
Его сунули в такую.
Он поначалу решил, что это плохо, и только к декабрю понял, что ему повезло: в землянке было четверо, и это были четверо, которых никто не считал.
Старик по имени Дадак с гнилым коленом. Немой парень, работавший при табуне, — его называли словом, которое Егор перевёл как «тихий». Женщина без возраста, которая пряла, ела и молчала, и он так и не узнал, откуда она взялась. И он.
Дадак был лучшим, что случилось с Егором за ту зиму. Старик не мог ходить и потому был рад любому, кто рядом. Он говорил не переставая, ни к кому не обращаясь, и Егор слушал его вечерами, лёжа, и вылавливал слова, как ловят рыбу в мутной воде: одну на сотню взмахов.
И вот тогда же, в первые недели зимовки, Егор столкнулся с вещью, к которой оказался совершенно не готов, хотя, казалось бы, должен был.
Здесь не было приватности. Совсем. Никакой.
Он двенадцать лет прожил один в двухкомнатной на Павловском тракте и последние годы даже радовался этому. В поле бывало тесно, но поле кончалось в октябре.
А здесь в большое жилище набивалось по десять-двенадцать человек: старики, женатые сыновья с жёнами, дети, чей-нибудь приблудный племянник. Один очаг, один воздух, одна темнота. Между лежанками — вытянутая рука.
За два месяца Егор узнал о людях этой зимовки то, чего не знал про собственную жену за девять лет брака. Кто беременна и с какого месяца. У кого не выходит и кто из-за этого злится. Кто плачет ночами, а утром выходит с обычным лицом. Кто с кем и как часто.
Он узнал это не потому, что подслушивал. Он узнал, потому что это происходило в трёх шагах, при двенадцати свидетелях, каждую ночь.
Поражало его не само это. Поражало, что никто не понижал голоса.
Он долго не мог понять почему, а потом до него дошло: понижают голос, когда есть вариант, что не услышат. Здесь такого варианта не существовало никогда и ни у кого. Стыдиться того, что слышат все, всю жизнь, с рождения, — это как стыдиться дыхания. Не то чтобы они были бесстыжие. У них просто не было органа, которым стыдятся этого, потому что ему не на чем было вырасти.
Егор помнил, как в первую неделю лежал, зажмурившись, и делал вид, что спит.
К декабрю он перестал делать вид. К февралю он уже сам не понижал голоса.
*
Разговор про него случился в конце ноября.
Он не был тайным. Никому в голову не пришло его прятать — Егор стоял тут же, в двадцати шагах, с двумя бурдюками, и его никто не отослал, потому что бурдюки надо было донести.
Стояли у большого жилища, на утоптанном снегу, впятером.
Аргот — старший, тот седой, что сидел верхом и не спешился в первый день. Спаргап — кривоногий, который забрал молоток. Скил — губатый, тот, что делал ребром ладони поперёк горла. Гнур. И Амага.
Егор к тому дню держал в голове около сорока слов, и этого не хватало ни на что, кроме одного: он понимал, о чём речь. Не что говорят — о чём. Разница огромная и мучительная.
Речь шла о еде и о нём.
Он слышал «анар». Он слышал слово, которое значило «зима», — его он выучил рано. Он слышал слово «мало», потому что его говорили при нём ежедневно и по любому поводу. И он слышал, как Скил дважды повторил короткое слово, после которого все замолкали на полсекунды.
Скил говорил быстро и убеждённо, и один раз показал рукой в сторону скал — туда, где долина сужалась и куда, как Егор потом узнал, оттаскивали палых овец.
Спаргап отвечал длинно. Он говорил про железо — это Егор понял, потому что дважды прозвучало слово, которым называли нож, и потому что Спаргап при этом положил руку на пояс, где теперь висел геологический молоток на сыромятной петле. Он таскал его с собой уже два месяца и, судя по всему, не собирался расставаться.
Егор понял ход Спаргапа целиком, хотя не разобрал слов. Ход был такой: где одно такое железо, там есть и другое. Где другое, там люди, которые его делают. А это либо беда, либо выгода, и пока не знаешь, какая, — держи находку при себе.
Аргот молчал.
Гнур сказал немного. Он вообще говорил мало, и Егор всякий раз внутренне подбирался, когда тот открывал рот, потому что после его слов разговор менял направление.
Гнур сказал что-то, в чём было слово «гора» и слово, которое Егор пока не знал, и махнул рукой вниз, коротко и резко, — жест, который Егор про себя перевёл как «тряхнуло».
Все примолкли.
Потом Скил сказал ещё что-то — уже без напора, скорее для порядка.
И тогда заговорила Амага.
Она говорила недолго — фраз пять. И Егор, к своему изумлению, поймал две вещи. Он поймал слово «вода», потому что это было его первое слово и он знал его лучше всех. И он поймал «мало», потому что это слово он слышал по сорок раз на дню.
Носит воду. Ест мало.
Вот и весь довод.
Аргот что-то буркнул и пошёл к себе. Скил сплюнул. Спаргап поправил на поясе молоток и тоже ушёл.
Всё.
Егор простоял с бурдюками ещё, наверное, полминуты, и до него медленно доходило, что он только что выжил и что это заняло меньше времени, чем занял бы спор о том, чья очередь идти за кизяком.
Никто не оценил его. Никто не пожалел. Просто на морозе неудобно долго стоять и спорить, а женщина, у которой много работы, сказала, что ей нужны руки.
Он потащил бурдюки в лаз.
Внутри Дадак спросил его о чём-то. Егор не понял и сказал единственное, что говорил всегда:
— Не понимаю.
Старик засмеялся, проговорил что-то длинное — Егор выхватил из этого только «анар» — и махнул рукой.
*
С того дня он числился при Амаге.
Это не объявляли и не оформляли — просто с утра его стали посылать не абы кто, а она, и это меняло очень многое. Он перестал быть ничьим. У ничьего можно отобрать еду, ничьего можно пнуть, ничьего можно отправить работать дважды. У Амаги — уже нельзя, потому что тогда придётся объясняться с Амагой.
Он понял это не через слова, а по спине: перестал ждать удара, проходя мимо чужих.
*
В начале декабря выдался день, каких на Чулышмане бывает немного: тихий, без ветра, с той плотной синевой в небе, которая случается только на морозе и только когда ни облака.
Егора послали наверх, к скалам, за кизяком, и он поднялся по осыпи метров на полтораста и там остановился, потому что снизу этого не было видно, а отсюда стало.
Долина лежала под ним от края до края.
Он смотрел на неё, наверное, минут двадцать, и первые десять смотрел как геолог, а вторые десять просто смотрел.
Как геолог он видел трог. Классический ледниковый трог, корытом, с плоским днищем и крутыми бортами, и на бортах, метрах в трёхстах над рекой, отчётливо читались плечи — та высота, до которой стоял лёд. Боковые долины висели. Они кончались высоко над главной, обрывом, и из каждой падала вода, и сейчас, в декабре, вода эта стояла жёлто-белыми буграми наледи, приросшими к скале. Главную долину выпахал ледник, и он был большой и шёл долго, а боковые ручьи за ним не поспели и так и остались висеть.
Он знал, куда всё это уходит. Река шла на север и кончалась в Телецком, а Телецкое — это тектонический шов, разлом, и вода в нём стоит на глубине трёхсот метров.
Он знал, как всё это называется. Чулышман. Башкаус, который впадает ниже. Улаганское плато наверху, откуда они спустились. Кату-Ярык — та самая стена, по которой они шли пять часов. Учар на Чульче, куда он однажды не дошёл в девяносто девятом.
А как второй раз посмотрел — увидел другое.
Борта были не серые, а разноцветные, потому что солнце шло низко и брало склон сбоку: рыжее там, где лиственничник, тёмное там, где кедрач, серо-сиреневое на голых курумниках. Река внизу не замёрзла целиком, шла чёрной полосой между белыми забереги, и над полыньями стоял пар. По днищу, вдоль воды, тянулись тополя и тальник, все белые от инея, и они держали иней с самого утра, потому что не было ветра. Дымы над зимовкой стояли ровно, все двадцать шесть, и не гнулись.
Было красиво так, что у него защипало в носу, и он на всякий случай списал это на мороз.
Вечером он достал пикетажку и стал рисовать карту.
Он рисовал её три вечера, при огне, огрызком карандаша, и делал это тщательно, как делал бы схему участка: река, притоки, стрелки течения, отметки, где стена, где брод, где сужение. Подписал всё, что знал: Чулышман, Башкаус, Кату-Ярык, плато, озеро на севере.
Потом он показал рисунок Октаму.
Мальчишка вертел бересту так и сяк, и Егор сообразил, что вида сверху тот не понимает, потому что никогда не видел ничего сверху, кроме как с горы, а с горы вид другой. Тогда Егор развернул лист и стал показывать: вот мы, вот сюда мы шли, вот стена, вот сверху.
И Октам понял.
Он ткнул пальцем в реку и сказал слово.
Егор переспросил. Мальчишка повторил.
Слово было короткое и не имело с «Чулышманом» ничего общего.
Егор записал его рядом.
Потом ткнул в стену — и получил другое слово. Ткнул в плато наверху — третье. Ткнул в северный край листа, где озеро, и мальчишка помотал головой: то ли не знал, то ли не был там.
Егор сидел над своей картой и понимал, что теперь у него их две. Одна нарисована и подписана словами, которых в этих горах ещё не придумали и придумают неизвестно когда. Вторая живёт в голове у восьмилетнего пацана и звучит вслух каждый день.
И вторая — настоящая.
Он ещё долго ловил себя на том, что думает «Чулышман», и не мог бросить, как не мог бросить календарь.
*
И примерно тогда же он впервые за всё время сел вечером и стал считать по-настоящему.
Он взял пикетажку и попробовал прикинуть баланс зимовки — как считал бы запасы на партию. Он не знал точных чисел, но порядок он видел глазами.
Триста с лишним человек. Овец — считал по загонам, вышло тысячи три с половиной, может четыре. Лошадей — сотен пять, но лошади зимой не еда, лошади зимой ценность, их бьют последними. Коров мало.
Забили осенью — он видел сколько — и мясо теперь висело мороженое и лежало в ямах.
Он попытался разделить одно на другое и остановился.
Цифры выходили нехорошие. Даже при его грубой прикидке, даже если ошибиться вдвое в лучшую сторону, до апреля не хватало.
Он сидел с карандашом в тёплой темноте и слушал, как в трёх шагах сопит Дадак, и очень отчётливо понимал, что весной кого-то будет меньше, и что арифметика тут ни при чём, — арифметику эти люди знают лучше него, они на ней живут четыреста лет. Вопрос был не в том, хватит или нет. Вопрос был в том, кому.
Он закрыл пикетажку.
Носит воду. Ест мало, — вот и всё, что стояло между ним и той стороной вопроса.
Мало — это надо было держать. Мало — это надо было заслужить.
*
Глава 7. Шерсть
Войлок валяли в начале декабря, в оттепель, и это был первый день, когда Егор оказался внутри работы, а не сбоку от неё.
Он потом часто про этот день вспоминал и думал, что если бы его спросили, когда он перестал быть просто ртом, он назвал бы не золото и не кузню. Он назвал бы шерсть.
Начали затемно.
Шерсть лежала с лета в мешках из сыромятины — грязная, свалявшаяся, жирная от ланолина, и когда мешки развязали, от них пошёл такой густой овечий дух, что Егор закашлялся, а бабы засмеялись.
Сначала её били.
Клали слоем на растянутую сеть из сухожильных струн и лупили двумя гибкими прутьями, попеременно, в два счёта. Шерсть подпрыгивала, расходилась, из неё летела труха, репей, катышки навоза и пыль, и через полчаса в помещении стоял туман.
Егор взял прутья и через десять минут понял, что делает не то. Он бил сильно и вразнобой. Женщина рядом — её звали Сатра, и она была раза в полтора старше и вдвое легче его — била вдвое чаще и втрое слабее, и у неё шерсть шла ровно, а у него сбивалась в комок.
Он остановился и стал смотреть.
Потом попробовал повторить не силу, а ритм.
Через час у него получалось.
Потом раскладывали.
Это была самая тонкая часть, и к ней его не подпустили. На старую войлочную подстилку, расстеленную во всю длину, женщины укладывали взбитую шерсть слоями — сначала вдоль, потом поперёк, потом опять вдоль. Каждый слой тонкий, почти прозрачный, и его выравнивали ладонями, и любая проплешина означала, что в готовом войлоке будет дырка.
Слоёв было семь.
Егору дали лить воду.
Воду грели в котле на костре снаружи и носили деревянными ведёрками, и лили не абы как, а горстью, разбрызгивая по слою равномерно, и вода должна была быть горячая — не тёплая, а горячая, такая, что руку держать нельзя.
К третьему ведру он заметил.
Котёл стоял у входа. От котла до дальнего конца подстилки было шагов двенадцать. Пока он доходил, вода в ведёрке остывала настолько, что дальний конец мочили, по сути, тёплой, и женщины там ворчали и мяли шерсть дольше.
Он проверил ещё дважды, чтобы не показалось.
Не показалось.
Тогда он вышел, нашёл второй котёл — небольшой, литров на двенадцать, стоявший без дела, — приволок его, выгреб из костра половину углей, устроил вторую точку у дальнего края и поставил греть.
Он никому ничего не сказал, потому что не мог.
Женщина у дальнего края — та самая Сатра — посмотрела на него, потом на котёл, потом опять на него. Потом сунула руку в воду. Потом что-то громко сказала на всё помещение.
Егор ничего не разобрал, кроме интонации, а интонация была: ну наконец-то.
*
Потом катали.
Всю подстилку с семью слоями и водой скатали в тугой рулон вокруг длинной жерди, обвязали сыромятными ремнями вдоль и поперёк, к торцам привязали верёвки, и верёвки взяли за седло.
И этот рулон четыре часа таскали по земле.
Двое верхом, шагом, кругами по натоптанной площадке, туда и обратно, туда и обратно. Рулон катился, подпрыгивал на кочках, шипел. Раз в час его останавливали, развязывали, разворачивали, смотрели, поправляли, обливали горячим, сворачивали заново, но уже с другого конца — чтобы садилось ровно.
Егор ходил рядом с рулоном и поправлял его руками там, где его вело в сторону.
Это была тупая, тяжёлая, бесконечная работа, и он делал её четыре часа, и где-то на третьем часу обнаружил, что ему хорошо.
Он потом пытался понять почему и решил, что дело в двух вещах.
Во-первых, тут не нужен был язык. Работа сама говорила, что делать. Он впервые за два месяца перестал быть глухим.
Во-вторых, он делал это вместе.
Бабы, идущие вдоль рулона, тянули одну и ту же длинную фразу — не песню, а что-то вроде счёта, монотонное, в такт шагу лошади, с ударением на каждом четвёртом шаге. Егор не понимал ни слова. Но к третьему часу он поймал такт и стал подгадывать под него свои толчки, и это оказалось единственным способом не сдохнуть, и это же оказалось тем, что делало из десятка человек одну машину.
Он не пел. Он просто попадал.
К вечеру у него не сгибались пальцы.
Руки были в горячей воде и ланолине с рассвета, кожа на ладонях разбухла и полезла, и под ногтями всё саднило. Ему было сорок шесть, и это чувствовалось в пояснице, в коленях и в плечах отдельно и подробно.
Готовый войлок развернули уже в темноте, при огне.
Он вышел плотный, серо-бурый, толщиной в палец, длиной шагов в восемь, и его подняли на руки всей толпой и понесли, и все орали, и кто-то ткнул Егора в спину, чтобы шёл, и он пошёл и держал свой край.
Потом сели есть.
Котёл, черпак, деревянные блюда, кислое молоко, мясо на всех.
Егор сел с краю, потому что всегда садился с краю.
Сатра, разливавшая, дошла до него и, не глядя, ткнула ему в руки блюдо.
Вот и всё. Она не посмотрела, не кивнула, ничего не сказала. Она просто раздавала по кругу и на нём не остановилась.
Он взял и стал есть.
Кормили его каждый день. Здесь не морили голодом работающее тело — это было бы так же глупо, как не поить лошадь, которую завтра вьючить. Он подходил к котлу последним, ему доставалось со дна и меньше, чем остальным, и это было понятно и справедливо, и он на это не обижался.
Но за два с половиной месяца ему двенадцать раз давали еду в руки отдельно, помимо котла. Он помнил все двенадцать: с брезгливостью, с усмешкой, украдкой, через плечо, как собаке.
Ни разу — вот так.
Он ел и старался, чтобы никто не видел его лица, и, кажется, никому и не было надо.
*
Глава 8. Кость
Спаргап вывихнул плечо в конце января, и Егор оказался при этом, потому что таскал сено к загону.
Сена, к слову, было мало и оно было не сено, а какая-то жёсткая ветошь, накошенная серпами по логам, и её берегли для больных и для стельных, а остальной скот копытил из-под снега. Егор понял систему на второй неделе и удивился только тому, как здесь мало запасают. Потом перестал удивляться: чтобы косить на четыре тысячи голов, надо жить оседло, а если жить оседло, скот съест траву вокруг и сдохнет.
Спаргап в тот день объезжал двухлетка.
Он делал это в загоне, на плотном снегу, и делал хорошо — Егор понимал в лошадях мало, но видел, что человек знает своё дело и что конь его не боится, а злится, и что это разные вещи.
Верёвка была намотана у Спаргапа на левое предплечье в два оборота.
Егор увидел это и внутренне поморщился — так делать нельзя, это знает любой, кто хоть раз работал с вьючной скотиной, — и в ту же секунду двухлеток шарахнулся вбок от чего-то, чего никто не заметил, и рванул.
Спаргапа выдернуло, протащило шагов пять и швырнуло в жердину.
Он поднялся сам.
Он поднялся, отряхнулся, что-то сказал и попробовал согнуть руку, и вот тут стало видно, что дело плохо. Левая рука висела чуть отставленно от тела, слегка развёрнутая наружу, и он держал её правой, и сгибаться она не хотела.









