
Полная версия
Что земля взяла. Читающий камень
Ближе, у крайнего жилища, резали.
Он видел это отчётливо. Барана положили на бок, придержали, и человек сделал что-то короткое у грудины — не по горлу, а именно у грудины, рукой внутрь, — и баран почти сразу обмяк. Егор знал этот способ по книжкам и не думал, что когда-нибудь увидит. Крови на земле не было совсем.
Пахло дымом. Ветер тянул снизу, и до бугра доносило: дым, и в дыме не хвоя, а что-то плотное, кисловатое — навоз, понял он, они топят навозом, — и ещё тянуло шерстью, и ещё чем-то живым и густым, лошадиным.
Дети бегали между жилищами. Двое или трое. Один тащил что-то за верёвку и падал.
Егор лежал в траве, в сорока минутах от них, и в голове у него было ровно и звонко, как в пустой бочке.
Это была не реконструкция. Не музей. Не фестиваль. Реконструкция всегда чуть медленнее жизни, потому что реконструктор помнит, что на него смотрят. Здесь никто не помнил. Здесь бабы работали в темпе, при котором не разговаривают, и человек, валивший каркас, дёрнул стойку и матерно — Егор был готов поклясться, что матерно, — что-то сказал, когда стойка не пошла.
Он лежал и понимал одну простую вещь: они уходят.
Конец сентября. Они снимаются с летника. Через день, через два здесь не будет никого, будут круги примятой травы, зола и кости, и он останется один в горах перед зимой, с полпачкой сигарет.
Значит, выбора нет.
Он стал думать, как подойти, и все варианты были плохие.
Выйти в открытую и идти прямо — верный способ получить стрелу. Он не знал, есть ли у них лук. Он посмотрел ещё раз внимательно на всадников у овец и увидел у одного на бедре, слева, продолговатый чехол.
Лук был.
Дождаться ночи и подойти к огню — ещё хуже. Ночью подходят волки и враги.
Подобраться и наблюдать ещё день — самый разумный вариант с точки зрения разведки и самый идиотский с точки зрения того, что у него нет дня.
Он выбрал третий, компромиссный: обойти по борту, спуститься к реке ниже стана, выйти на открытое место в двухстах метрах, сесть на землю и сидеть. Сесть — это важно. Сидящий человек не нападает. Сесть, положить руки на колени ладонями вверх и ждать, когда заметят.
План был так себе, но он был.
Егор пополз назад с бугра, встал на ноги за гребнем, отряхнул колени — совершенно бессмысленно, он был грязный как чёрт, — и в этот момент справа, метрах в тридцати, из-за камней вышла собака.
Она стояла и смотрела на него.
Крупная, лохматая, палево-серая, с широкой мордой и обрубленными ушами, тяжёлая в кости. Она не рычала.
Егор очень медленно повернул к ней корпус.
Собака коротко, деловито гавкнула — один раз, будто поставила галочку.
И тогда с трёх сторон отозвались другие.
*
Глава 3.Идущие вниз
Их было пять.
Они не бросились. Они его окружили и держали — грамотно, широко, каждая на своём секторе, и та, палевая, села перед ним и стала ждать, а остальные стояли. Одна, чёрная, зашла за спину, и это было хуже всего, потому что он её не видел, а слышал, как она дышит.
Егор сделал единственное, что смог придумать: сел.
Он сел прямо там, где стоял, на щебень, подобрал ноги и положил руки на колени ладонями вверх.
Собаки перестали лаять.
Так они и находились — он на щебне, они кольцом, — минут пять или семь, пока снизу не пришли люди.
Пришли трое, верхом, и ещё двое пешком чуть позже. Егор потом много раз прокручивал эту минуту и всякий раз удивлялся, до чего мало в ней было драмы. Всадники поднялись рысью, придержали лошадей в двадцати шагах, посмотрели, и один негромко сказал что-то собакам, и собаки отошли и легли.
Никакого изумления на лицах не было. Была досада.
Он и потом это часто у них видел и постепенно понял: у людей, которые снимаются с летника и знают, что через два дня закроется тропа, для изумления нет времени.
Один спешился и пошёл к нему.
Егор смотрел снизу вверх и запоминал — не потому, что было надо, а потому, что двадцать три года описывал обнажения и разучился не описывать.
Мужик лет тридцати пяти. Невысокий, кривоногий той особенной кривизной, которая берётся не от болезни, а от седла с детства. Кафтан с левым запахом, ниже колена, подпоясан ремнём, и на ремне слева короткие ножны, а справа что-то в чехле. Штаны узкие, заправлены в мягкие сапоги без каблука. Шапка войлочная, острая, с отворотами. Лицо широкое, обветренное до кирпичного, борода редкая клинышком. Глаза узкие, но не по разрезу — от привычки смотреть далеко и на свет.
На ремне у него было нашито несколько бляшек. Егор посмотрел на них и почувствовал, как у него холодеет затылок, потому что это были маленькие свернувшиеся хищники с непропорционально большой лапой, и он их видел. В книжке. На вклейке.
Мужик остановился в трёх шагах и сказал:
— Чи ана вак? Ку барти?
Голос был обычный, чуть раздражённый. Так спрашивают у забредшего на огород.
Егор открыл рот и понял, что сказать ему абсолютно нечего.
— Я не понимаю, — сказал он по-русски.
Мужик повернул голову к своим и что-то бросил. Один из верховых засмеялся.
— Ку барти! — повторил мужик громче, как говорят с глухими.
— Не понимаю, — сказал Егор и покачал головой, и это, кажется, было единственное, что дошло.
Мужик подошёл вплотную, наклонился и без всякой злобы, деловито, взял его за подбородок и повернул лицо к свету — сначала одну сторону, потом другую. Пальцы были твёрдые и пахли лошадью. Он посмотрел на рассечение над ухом, потрогал, отчего Егора дёрнуло, хмыкнул. Потом взял за руку и повернул ладонью вверх.
Он смотрел на ладонь долго.
Егор понял, на что он смотрит. Ладонь была рабочая — мозоли от молотка, от лямки, от лопаты, — но не та. Не поводная. У этого мужика мозоли лежали бы по-другому, и он это видел.
Мужик отпустил руку и сказал одно слово — не Егору и вообще никому:
— Анар.
Егор услышал это слово в тот день ещё раз пятьдесят. Он выучил его первым, задолго до того, как узнал, что оно значит, и когда наконец узнал, было уже поздно.
Дальше пошло быстро и грубо.
Его подняли, сдёрнув за плечо. Стащили рюкзак. Кто-то ощупал его всего, снаружи, ладонями — не обыск, а именно ощупывание, как ощупывают барана. Нашли нож на поясе и забрали, и это была потеря.
Рюкзак вывернули на землю.
Дальше было отчасти смешно, если бы Егор был в состоянии. Штормовку помяли и отложили — ткань их заинтересовала, и они её тёрли между пальцами и переглядывались. Флягу открыли, понюхали, попробовали, вылили. Пикетажку раскрыли, посмотрели на страницу с цифрами, перевернули, посмотрели на другую и потеряли интерес мгновенно — бумага не была для них веществом, из которого что-то следует. Спичечную гильзу потрясли и не открыли. Аптечку раскрыли, понюхали йод и с отвращением бросили.
Лоток вызвал спор.
Один поднял его, взвесил, постучал по нему костяшкой и что-то сказал длинное. Второй забрал, посмотрел на просвет, попробовал ногтем. Дюраль их озадачил: лёгкий как дерево, звенит как металл, не ржавый, не медь, не золото. Они передавали его по кругу и говорили всё возбуждённее, и в конце концов тот, кривоногий, отобрал лоток у всех и сунул себе под мышку.
А потом кто-то вытащил молоток.
И всё стихло.
Молоток был обыкновенный, геологический, с длинной рукоятью и клювом, кованая инструментальная сталь, лежал в его руке восемь лет. Кривоногий взял его двумя руками. Попробовал вес. Провёл пальцем по клюву. Потом достал из ножен свой — короткий, широкий, с горбатой спинкой, — и приложил лезвие к бойку молотка, и стукнул, и посмотрел, что осталось.
На бойке не осталось ничего.
На лезвии осталось.
Кривоногий очень медленно поднял голову и посмотрел на Егора.
Вот с этой секунды, понял потом Егор, всё и началось. Не с золота, не с горна и не со шлюза. С того, что у чужого оборванца оказался кусок железа лучше, чем у них, и первый вопрос, который в этом мире задают человеку с хорошим железом, — не «откуда ты», а «кто тебя послал».
Начался спор, и спор был серьёзный.
Егор стоял в кольце и, не понимая ни слова, читал его так, как читают разрез. Он не знал языка, но структуру он видел.
Кривоногий — назовём пока кривоногий — говорил больше всех и громче всех, показывал на молоток, потом на юг, потом опять на молоток. Его слушали, но перебивали. Значит, не главный, хотя и не последний.
Второй, помоложе, с рассечённой губой, говорил коротко и явно предлагал что-то простое. Он два раза сделал одно и то же движение ребром ладони поперёк, и понимать тут было нечего.
Третий, старший из всех — седой, тяжёлый, сидевший верхом и не спешившийся, — не сказал ничего. Он смотрел не на молоток. Он смотрел на Егора, и смотрел так, как смотрят на плохую погоду: без интереса и без злобы, прикидывая, что теперь делать со сроками.
Егор стоял и думал совершенно посторонним куском мозга: если решится в пользу губатого, я даже не успею понять, что это уже случилось.
Потом снизу, от стана, поднялись ещё двое пеших и с ними женщина.
Она пришла последней и вошла в круг, и круг для неё раздался.
Ей было лет пятьдесят. Невысокая, плотная, в тёмном кафтане и высокой шапке, обмотанной поверху тканью. Лицо в глубоких вертикальных складках у рта. Она не посмотрела ни на молоток, ни на разложенное на земле барахло.
Она посмотрела на Егора и обошла его один раз кругом, не торопясь.
Потом остановилась перед седым верховым и сказала четыре или пять слов.
Егор не понял ни одного, но интонацию он понял целиком, потому что интонация эта была ему знакома по производственным совещаниям: «мы теряем время».
Седой помолчал. Потом что-то бросил — коротко, вниз, себе под ноги, — и тронул коня, и поехал к стану, не оглядываясь.
И это было решение.
Губатый сплюнул. Кривоногий сгрёб с земли лоток и молоток, а всё остальное — штормовку, аптечку, флягу, пикетажку — оставил лежать. Егору связали руки спереди — быстро, буднично, сыромятным ремешком, и завязали такой узел, что он даже пожалел, что не видит, как это делается, — и повели вниз, к стану, привязав конец ремешка к вьючной седёлке.
Проходя, он успел наклониться и подхватить связанными руками пикетажку.
На него посмотрели и не отняли. Бумага их не интересовала.
*
Стан вблизи был больше, грязнее и живее, чем сверху.
Егора провели насквозь и посадили с краю, у разобранного каркаса, привязав ремень к вбитому колу. Никто не обращал на него внимания уже через десять минут. Мимо ходили, переступали через него, один раз чуть не наступили. Дважды подходила собака — не та, палевая, другая, — обнюхала и легла в трёх шагах, и Егор так и не понял, охраняет она его или ей просто там нравилось.
Он сидел и смотрел, потому что больше было нечего.
Работа шла с той злобной ровностью, которая бывает у людей на третий день сборов. Покрышки скатывали в валики и вязали. Жерди укладывали пучками и приторачивали вдоль лошадиных боков — по три с каждой стороны, тонкими концами назад. Вьюки увязывали крест-накрест и затягивали, упираясь коленом.
Он видел бронзовый котёл на подставке — большой, литров на сорок, с двумя вертикальными ручками. Видел деревянные блюда. Видел, как женщина отжимает что-то белое в тряпке и развешивает комками на решётке — творог, догадался он, сушат творог. Видел, как девочка лет двенадцати сидит и шьёт, и шьёт она не иглой, а шилом — прокалывает и продевает.
Одежда была цветная. Он почему-то ждал бурого и серого, а тут было красное, было жёлтое, был тёмно-синий, и на кафтане у той женщины, что решила его судьбу, по подолу шла нашивка — ряд одинаковых фигурок, и они блестели тускло и жирно.
Золото, понял он. Это золото. Это на ней сейчас золота больше, чем я держал в руках за двадцать три года.
Часа через полтора рядом с ним оказался мальчишка.
Лет восьми. Он подошёл и стоял, разглядывая, потом присел на корточки и стал разглядывать с более удобной позиции. Егор не двигался.
Мальчишка протянул руку и потрогал его сапог.
Резина его потрясла. Он потрогал ещё раз, потом попробовал ногтем, потом понюхал палец.
— Хорошая вещь, — сказал Егор по-русски. — Только промокает по голенищу.
Мальчишка отдёрнулся и уставился ему в лицо.
Егор сообразил, что впервые за всё время произнёс при них связную фразу спокойным голосом.
— Ничего, — сказал он. — Я тоже не понимаю.
Мальчишка сидел на корточках и смотрел на него очень внимательно, а потом вдруг сорвался и убежал.
Через некоторое время он вернулся и, не подходя близко, кинул Егору что-то — кинул, как кидают собаке.
Это был кусок варёного мяса на кости.
Егор поднял его связанными руками, и в этот момент подошла какая-то женщина, дала мальчишке подзатыльник и что-то сердито сказала. Мальчишка увернулся и убежал уже насовсем.
Мясо она отбирать не стала.
Егор съел его целиком, обгрыз кость и потом ещё долго сидел, держа кость в руках, потому что было очень хорошо и очень страшно, и одно от другого не отделялось.
Солнце ушло за борт долины. Сразу стало холодно.
Он подтянул колени, обхватил их связанными руками и стал думать, чем занять голову до утра, потому что голова начинала работать не туда.
Он вытащил пикетажку и огрызок карандаша, который каким-то чудом остался в нагрудном кармане, и на чистой странице, в темноте, на ощупь, крупно написал первое слово, которое выучил в этом мире:
анар
Потом подумал и приписал:
(?)
*
Глава 4. Стена
Снялись через день, на рассвете, и Егор впервые увидел, сколько их.
Он думал — человек сто. Их было около трёхсот. Стан, который он наблюдал с бугра, оказался только одной частью: за ночь с верхних пастбищ подошли ещё два, и утром в долине стояло, шевелилось и орало столько народу, скота и лошадей, что смотреть на это было физически трудно.
Порядок движения был жёсткий, и Егор разобрался в нём часа за три.
Впереди шли овцы — тысячи, единой серой рекой, которую с боков держали конные подростки и собаки. За овцами, отставая на полкилометра, чтобы не есть пыль, шли лошади табунами, каждый со своим косячником. Потом коровы и быки, немного. Потом вьючные, длинными нитками по восемь-десять голов, связанные повод к седёлке, и при каждой нитке пеший или конный.
Люди шли где придётся. Верхом ехали почти все, кто мог. Пешком шли те, кто не мог: старики, дети до пяти, и он.
Его вели при третьей нитке вьючных, привязанным, и он шёл с шести утра.
К полудню он понял, что не дойдёт.
Не потому, что тяжело. Тяжело было, но терпимо. Он не дошёл бы потому, что шёл неправильно: он шёл, как ходят по маршруту — ровно, экономя, беря ногу от бедра, — а здесь надо было идти рывками, подстраиваясь под лошадь, которая то встаёт, то дёргает. К полудню он сорвал дыхание, натёр ремнём запястья до крови и начал спотыкаться.
На него посмотрел один из тех, кто шёл при нитке, — молодой, мосластый парень с плоским лицом. Посмотрел, отвернулся. Потом посмотрел ещё раз.
Потом подъехал, наклонился и молча перевязал ремень: снял с запястий и накинул петлёй поверх, через плечо и под мышку, как лямку.
— Спасибо, — сказал Егор.
Парень не отреагировал никак.
Идти стало возможно.
*
К стене подошли на третий день, к вечеру, и встали.
Егор увидел её сверху, с бровки, и первые несколько секунд просто отказывался понимать, что здесь можно пройти.
Плоскогорье обрывалось. Не спускалось, не переходило в склон — обрывалось, разом, и внизу, метрах в шестистах по вертикали, лежала другая долина. Узкая, тёмно-зелёная, с рекой посередине, и было видно, что там другой мир: там стояли деревья с настоящей листвой, там не было снега на бортах, оттуда шёл тёплый воздух.
Стена была не отвесная, но близко к тому. Крутой кулуар, забитый обломочным материалом, и по нему, по щебню, серпантином шла тропа — узкая, местами в две ладони, с двенадцатью или тринадцатью коленами.
Егор смотрел на неё и понимал, что он на неё смотрит как геолог, и что это единственное, что у него осталось.
Он видел следующее.
Тропа была проложена по телу оползня. Старого, задернованного сверху, но живого: он читал это по бровкам срыва в верхней части, по буграм выпирания внизу и по тому, как деревья на теле оползня стояли пьяно, наклонившись в разные стороны. Такой оползень движется годами по сантиметру и раз в сколько-то десятилетий срабатывает целым блоком.
Ещё он видел, что материал в кулуаре сухой. Дождя не было недели две.
И ещё он видел третье колено сверху, где тропа шла по узкой полке, а над полкой висел карниз, и под карнизом на полке лежала свежая мелочь.
Он смотрел на это третье колено минут двадцать.
Потом дёрнулся, чтобы что-то сказать, и вспомнил, что не может.
Он сидел на своей верёвке и лихорадочно соображал, как показать. Показать рукой? На что? Что он покажет — на камень? Они всю жизнь тут ходят, они ходят тут двадцать поколений, они спускались этой тропой, когда его прадед ещё не родился.
Но они не знают, что такое оползневый блок, а он знает.
Он попробовал.
Он поймал взгляд того самого мосластого парня, который перевязал ему ремень, и стал показывать: сначала на кулуар, потом ребром ладони сверху вниз — обвал, — потом развёл руками широко, показывая объём.
Парень посмотрел, куда он показывает, и пожал плечами.
Егор показал ещё раз, настойчивее. Показал на карниз. Показал на осыпь под ним. Сделал ладонью сползающее движение.
Парень поглядел на него без выражения, отвернулся и пошёл.
Егор посидел, потом лёг на спину и стал смотреть в темнеющее небо.
Небо здесь было не такое, как внизу, и не такое, как он вообще когда-либо видел. Дело было не в количестве. Дело было в том, что звёзды стояли слоями. Сначала проступали крупные, потом за ними, глубже, вторые, потом третьи, и глаз всё время проваливался дальше, чем рассчитывал, и не находил дна. Млечный Путь лежал поперёк не полосой, а разрывом, с тёмной жилой посередине, и было отчётливо видно, что тёмное — это не пустота, а что-то, что заслоняет.
Он двадцать лет ночевал в горах и никогда этого не видел, потому что рядом всегда стоял огонь, или машина, или посёлок за перевалом, и глаз не успевал раскрыться.
Смотреть было тяжело. Он перевернулся набок.
— Правильно, — сказал он вслух. — А что бы я сам сделал, если б ко мне на маршруте подошёл немой оборванец и стал махать руками.
*
Спускались с рассвета, и это заняло весь день.
Сначала пустили овец, и овцы шли хорошо — они спускались широко, не по тропе, а по всему кулуару, россыпью, как вода, и снизу это, должно быть, выглядело красиво. За овцами пошли люди и вьючные.
Егора отвязали и толкнули в спину — иди. Это было единственное послабление за три дня и означало оно только то, что привязанного человека на такой тропе не удержишь, а падать вместе с ним никто не собирается.
Он шёл в середине колонны и очень скоро перестал думать про оползень, потому что стало не до того.
Тропа была страшная. Не потому, что узкая, — он ходил по узким. Потому, что по ней шли лошади, а лошадь на такой тропе занимает всю ширину и ещё немного. Разойтись с ней нельзя. Прижаться некуда. Когда мимо тебя протискивается вьючная кобыла с двумя тюками и жердями по бокам, ты либо влипаешь в стену, либо у тебя за спиной шестьсот метров.
Пыль стояла такая, что верхних колен не было видно.
К полудню спустились примерно на треть, и на четвёртом колене случилась пробка: внизу что-то встало, и колонна начала сжиматься, и на полке скопилось людей и лошадей вдвое больше, чем полагалось.
Егора вжало в стену. Прямо перед ним, боком, стояла вьючная лошадь, и он упирался ладонями ей в бок, и чувствовал под ладонями, как она дрожит.
И тогда наверху, на третьем колене, поехало.
Звук был тихий. Сначала шорох, короткий, будто кто-то ссыпал ведро щебня. Потом секунда тишины.
Потом пошёл карниз.
Егор не видел этого — он видел только, как всё, что было выше по тропе, вдруг превратилось в облако. Пыль ударила сверху стеной, и в пыли что-то шло вниз, и оно шло долго, и звук был не грохот, а ровное тяжёлое шипение, точно такое же, какое он слышал двадцать седьмого сентября на противоположном борту.
Кричали. Кричали много и страшно.
Потом кончилось.
Сошло немного — потом он оценил объём тысячи в полторы кубов, узкой полосой. Сошло по касательной, вдоль тропы, срезав третье колено метров на пятнадцать.
На третьем колене в этот момент были люди.
*
Их откапывали до вечера.
Егор работал наравне со всеми, и никому не пришло в голову ему это запретить, — там вообще ни у кого не было мыслей, кроме одной. Разгребали руками, деревянными лопатами, чем попало. Мужчины наверху, женщины подавали воду и оттаскивали камень.
Достали четверых. Двое были живы и почти целы. Один был мёртв сразу — Егор видел его лицо, когда откинули плиту, и лицо было спокойное и очень удивлённое.
Четвёртым был тот мосластый парень.
Его нашли последним, в самом низу выноса, и он был жив, и он кричал.
Егор оказался рядом, потому что копал в этом месте.
Правое бедро парня было сломано открыто, и это было плохое место и плохой перелом — кость вышла наружу, и из-под неё шло толчками, и рядом с ногой в щебне уже натекла лужа, и лужа была тёмная и быстро росла.
Егор посмотрел на это и всё понял за полсекунды, потому что двадцать три года ходил в поле и восемь раз проходил переподготовку по первой помощи, и потому, что видел артериальное кровотечение вживую дважды.
Он заорал — на русском, потому что ему было не до того, — заорал «жгут!», и, конечно, никто не понял.
Тогда он просто сделал.
Он сел на щебень, схватил парня за бедро выше перелома и вдавил кулаком в пах, туда, где артерия прижимается к кости, и вдавил всем весом.
Кровь пошла слабее.
Он держал так и одновременно, второй рукой, стал дёргать с себя ремень, которым его водили три дня и который так и болтался у него на плече. Кто-то попытался его оттащить. Он рявкнул, не оборачиваясь, и его почему-то отпустили.
Ремень он завёл вокруг бедра, подсунул под него камень, закрутил ремень палкой, найденной тут же, и затянул.
Кровь остановилась.
Егор сидел на щебне, держал закрутку, и у него мелко тряслись руки, и он говорил, не переставая, по-русски, всякую чушь:
— Всё, всё. Держим. Держим, слышишь. Смотри на меня. Ты смотри на меня, я говорю. Всё.
Парень смотрел на него. У него уже начинали белеть губы.
Вокруг стояли и молчали.
*
Он умер через два с половиной часа, внизу, когда его спустили.
Не от ноги. Егор понял это ещё в первый час, когда ощупал живот и живот был твёрдый как доска. Селезёнка или печень. Внутрь.
Он ничего не мог с этим сделать. Ни здесь, ни в Барнауле в две тысячи третьем — там, может, и смогли бы, но здесь у него не было даже воды промыть руки.
Он сидел рядом до конца и держал ремень закрученным, потому что отпустить было ещё хуже, чем держать.
Когда всё кончилось, кто-то отвёл его руки и разжал их — они не разжимались сами.
Он встал и отошёл на несколько шагов, и его вырвало.
Потом он сел на камень и стал смотреть перед собой.
Уже стемнело. Внизу горели костры — много, десятки, потому что весь этот народ спустился и встал на ночь у реки, и река здесь шумела иначе, чем наверху: ниже, гуще, сытнее.
И воздух был тёплый.
Вот в чём было дело — воздух был тёплый. Впервые за пять суток он сидел вечером и не мёрз. Пахло сырой землёй, тополем и водой. Где-то стрекотало насекомое. Наверху не стрекотал никто.
Егор Дмитриевич Шадрин, сорока шести лет, геолог, сидел на камне в тёплой темноте, весь в чужой крови, и плакал — беззвучно и без всякого выражения на лице, как плачут от усталости, и он сам не мог бы сказать, из-за чего.
Потом кто-то подошёл и остановился рядом.
Он поднял голову.
Это была та женщина. Плотная, в высокой шапке, с вертикальными складками у рта. Она стояла и смотрела на него сверху вниз, и в руке у неё был деревянный ковш.
Она постояла ещё немного и протянула ковш.
Егор взял.
В ковше было что-то белое, кислое и холодное, и он выпил всё, до дна, в три глотка, и это оказалось лучшим, что он пил в своей жизни.
Женщина забрала ковш.
Потом она сказала — медленно, отчётливо, глядя ему в лицо и показав пальцем себе в грудь:
— Ама́га.
Егор поднял руку, тронул себя и сказал:
— Егор.
Она подумала. Повторила про себя, шевельнув губами. Кивнула.
— Йагор, — сказала она.
И ушла.
*
Глава 5. Слова, которые повторяют
Языка ему никто не давал.









