Шагреневая кожа. Перевод Елены Айзенштейн
Шагреневая кожа. Перевод Елены Айзенштейн

Полная версия

Шагреневая кожа. Перевод Елены Айзенштейн

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

— Несмышленыш! — воскликнул ему ученый. — вопрос, поставленный тобой, решается фактом.

— И каким?

— Кафедры профессоров были сделаны для философов, но хороша ли философия для кафедр? Возьмите очки и читайте бюджет.

— Воры!

— Дураки!

— Прощелыги!

— Простофили!

— Где вы найдете другое такое же место, как Париж, где можно так живо, так скоро переброситься мыслями, — воскликнул Биксиу, самый одухотворенный из художников, взявший голосом самую низкую ноту.

— Пойдемте, Биксиу, создайте нам какой-нибудь классический фарс! Увидим содержание!

— Хотите, чтобы я показал что-то из девятнадцатого века?

— Послушайте

— Молчание.

— Наденьте сурдины на ваши инструменты.

— Замолчи ты, китаец!

— Дайте ему вина, чтобы он замолчал, этот ребенок.

— Тебе, Биксиу.

Художник застегнул свой черный плащ на все пуговицы до самой шеи, надел желтые перчатки и сделал гримасу таким образом, чтобы спеть «Мир», но шум покрывал его голос, и было невозможно ухватить ни слова этой шутки. Если он не сможет представить век, по крайней мере, он сможет представить газету, так как он не слышит даже себя самого.

Сервировка десерта очаровывала. Стол был накрыт преимущественно золотой бронзой, вышедшей из мастерской Тамира. Высокие чаши талантливых современных художников, чьи формы соответствовали в Европе образцам идеальной красоты, поддерживали и несли кустики клубники, ананаса, свежие дары желтого винограда, белых слив, апельсинов, привезенных кораблями из Сетубала, гранаты, фрукты Китая, наконец, все сюрпризы роскоши, новоиспеченные чудеса, самые лакомые деликатесы, самые соблазнительные лакомства. Цвета этого гастрономического стола были усилены сиянием фарфора, линиями яркого золота, резными краями ваз.

Приятный, как жидкая полоса Океана, свежий, легкий мусс короновал пейзажи Пуссена, сэврские копии. Бюджета немецкого принца не хватило бы, чтобы расплатиться за все это заносчивое богатство. Серебро, перламутр, золото, хрусталь встречались в новых формах; но глаза ошеломляла многоречивая лихорадка пьянства, едва позволявшая гостям туманное представление об этой феерии, достойной восточной сказки. Десертные вина несли свои запахи и пламя, властные фильтры и чарующие испарения создавали разновидность интеллектуального миража, чьи властные оковы сковывали ноги, отяжеляли руки. Пирамиды из фруктов были расхищены, голоса гремели, шум нарастал. И не было там больше отдельных слов; бокалы летали, сияя, ужасный смех звучал, как вспышки. Курси схватил рог и принялся трубить фанфары. Это выглядело как сигнал, данный дьяволу. Это сборище в пьяном бреду кричало, свистело, пело, бранилось, рявкало, грохотало. Вы улыбнулись бы, увидев людей настолько веселых, ставших суровыми, подобно концовкам пьес Кребийона59, или мечтательными, подобно морякам в карете. Проницательные люди рассказывали о своих секретах любопытным, но те их не слушали. Меланхолики улыбались, как танцовщица, закончившая свои пируэты. Клод Виньон60 раскачивался наподобие медведя в клетке. Близкие друзья дрались.

Сходство с животными, нанесенное на человеческие лицах, так курьезно показанное физиологами, снова туманно появлялось в жестах, в привычках тела.

Это была книга, созданная для какого-то Биша61, который находился бы там холодным и трезвым. Хозяин дома чувствовал себя пьяным, не осмеливался подняться, но остановившейся гримасой приветствовал экстравагантности своих сотрапезников, пытаясь сохранить приличный и гостеприимный тон. На его широкое лицо, ставшее сине-красным, почти лиловым, было страшно смотреть, а его движение ассоциировались с качкой брига.

— Вы их убили? — спросил его Эмиль.

— Конфискация и печаль смерти ликвидированы с июльской революции, — ответил Тайефер, дрожа ресницами, полными остроумия и глупости.

— Но не видели ли вы их однажды во сне? — спросил Рафаэль.

— Есть срок давности, — говорит убийца, полный золота.

— И на его гробницу, — сардоническим тоном вскричал Эмиль, — работник кладбища нанесет: «Прохожие, пролейте слезу в память о нем!» О! — продолжил он, — я дам сто су математику, который покажет алгебраическим уравнением существование ада.

Он бросил монету в воздух, крикнув:

— Перед лицом Бога!

— Ни ищите, — сказал Рафаэль, ловя монету, — что скажем? Случай так приятен.

— Увы, — повторил Эмиль в тоне шутливой печали, — я не вижу, где поставить ногу между геометрией неверия и Pater noster62 папы Римского. — Ба! Выпьем. Тринк, я полагаю, оракул божественной бутылки, и используется для концовки в Пантагрюэле63.

— Мы обязаны Pater noster, — нашим искусством, нашими памятниками, может быть, нашими науками, — ответил Рафаэль, — и более великим благом, нашим современным правительством, в котором обширное и плодотворное общество чудесно представлено пятьюстами интеллигентами, где оппозиционные силы, те или иные, нейтрализуются, позволяя всю власть ЦИВИЛИЗАЦИИ, гигантской королеве, замещающей КОРОЛЯ, этому древнему и ужасному лицу, типу ошибочной судьбы, творимой человеком между небом и им. В присутствии таких совершенных произведений, атеизм представляет собой скелет, который не порождает. Что ты на это скажешь?

— Я представляю потоки крови, пролитой католицизмом, — холодно сказал Эмиль. — Он взял наши вены и наши сердца, чтобы устроить подобие потопа. Но неважно! Всякий думающий человек обязан двигаться под знаменем Христа. Он один посвящен триумфу духа над материей, он один поэтически пробуждает нас в переходном мире, отделяющем нас от Бога.

— Ты полагаешь? — спросил Рафаэль, бросив на него неопределенную улыбку пьяного. — Э-э, ладно, чтобы не компрометировали себя, поднимем тост: «Diis ignotis!»64

И они опустошили их чаши науки, углекислого газа, ароматов, поэзии и неверия.

— Если эти мосье хотят пройти в гостиную, там их ждет кофе, — сказал метрдотель.

В этот момент почти все гости собрались внутри этого края наслаждений, где погасли огни духа, где тело, опьяненное своим тираном, сдалось опьяняющей игре свободы. Одни, пришедшие к апогею опьянения, оставались мрачными и мучительно были заняты тем, как схватить мысль, заявлявшую им о ее собственном существовании; другие, ныряя в бред, создаваемый отяжелевшим пищеварением, отказывались двигаться. Бесстрашные ораторы произносили еще туманные слова, чей смысл ускользал даже от них самих. Несколько рефренов звучали как шум машины, требующей исполнить свою искусственную, бездушную жизнь. Молчание и шум странно спаривались. Все же, услышав звучный голос слуги, который, в отсутствие своего хозяина, объявил им о новых радостях, они поднялись, пришли в движение, увлеченные, поддерживая или неся одних или других. В течение мгновения вся группа оставалась неподвижной и зачарованной на пороге комнаты. Чрезмерные наслаждения праздника бледнели перед щекотливым спектаклем, который Амфитрион предложил самым сладострастным их мыслям. Под сияющими свечами золотых люстр, вокруг стола, насыщенного позолоченным серебром, внезапно предстала перед одуревшими гостями группа женщин, чьи глаза блестели, как множество бриллиантов.

Богатыми были украшения, но еще большим богатством были эти ослепительные красоты, перед которыми меркли все чудеса этого дворца. Страстные глаза этих девушек, чарующие, как феи, имели больше живости, чем потоки света, сиявшие атласными отражениями драпировки, белизна мрамора, нежные выступы бронзы и изящество тканей. Сердце горело, видя контрасты их взволнованных причесок, их манер, всю разницу черт и характеров. Это был цветочный ряд, смешанный с рубинами, сапфирами, кораллами, опоясывающими снежную шею черным колье; с легкими шарфами, плывущими, как пламя маяка; с гордыми тюрбанами, со скромно провоцирующими туниками. Этот сераль предлагал соблазнения для всех глаз, вожделения для всех причуд. Поставленной для восхищения, казалось, была танцовщица без вуали под волнообразными складками кашемира. Там — прозрачная газовая ткань, здесь — очаровательный шелк, скрывавший или пробуждавший таинственные совершенства.

Маленькие узкие ножки говорили о любви, свежие и красные рты молчали. Хрупкие и приличные юные девушки, фиктивно-добродетельные, чьи прекрасные прически дышали невинной религиозностью, представали перед взглядами как явления, чей вздох мог растворить. Были еще красивые аристократки, с гордым взглядом, но вялые, но хрупкие, худые, грациозные, склонявшие голову так, как будто они еще имели королевское покровительство быть купленными. Одна англичанка, с белым целомудренным воздушным лицом, спустившаяся с облаков Оссиана65, напоминала ангела меланхолии, одно из угрызений совести, ускользающей от преступления. Парижанка, чья красота лежала в неописуемой грации, гордая нарядом и умом, была вооружена всевластной слабостью; она, мягкая и настойчивая, спокойная, без сердца и без страсти, умела искусственно создать сокровища страсти, подделать интонации сердца, не отсутствующие в этой опасной ассамблее, где еще сияло итальянское спокойствие, в видимости и в сознательности своего счастья; богатые нормандки с великолепными формами, южные женщины с черными волосами и очень расставленными глазами. Вы могли бы говорить о красотках Версаля, собранных Лебелем66, с раннего утра расставивших все свои ловушки, пришедших, как группа восточных рабов, пробужденных голосом торговца, чтобы уплыть на заре. Они оставались запретными, стыдливыми и толпились вокруг стола, как пчелы, гудящие внутри улья. Это боязливое смущение, одновременно упрек и кокетство, обвиняло и соблазняло. Было ли это непреднамеренной стыдливостью? Может быть, чувство, которое женщина никогда полностью не обнажает, приказывало им завернуться в плащ добродетели, чтобы придать больше очарования и пикантности изобилию порока. Так и конспирация, сплетенная старым Тайефером, кажется, была обязана не иметь успеха.

Эти мужчины «без уздечки» подчиняются сначала волшебной власти, для которой женщина — это инвестиция. Восхищенное бормотание резонировало как самая нежная музыка. Любовь не путешествие в компании пьяного товарища; вместо урагана страсти — гости, удивленные в момент слабости, отказались от себя ради наслаждения сладострастным экстазом. Благодаря постоянно доминировавшему голосу поэзии, художники с радостью изучали изысканные тонкости, отличавшие этих избранных. Пробужденный мыслью, обязанной, может быть, каким-то эманациям углекислоты, освобожденной вином Шампани, философ дрожит, размышляя о несчастьях, которые привели сюда этих женщин, некогда достойных самых чистых наград. Каждая из них, без сомнения, пережила кровавую драму, о которой могла бы рассказать; они тянули за собой людей без веры; обещания нарушались, радости требовали выкупа страданием. Гости с вежливостью приблизились к ним, и начались разговоры, такие же разные, как их характеры.

Формировались группы. Вы могли бы сказать о добром салоне с хорошей компанией, где юные девушки и женщины предлагают гостям после ужина заботу в виде кофе, ликера и сахара, собираясь способствовать у смущенных гурманов работе непокорного пищеварения.

Но сразу несколько взрывов смеха, нарастает бормотание, голоса поднимаются. Оргия, на мгновение укрощенная, через интервал собирается пробудиться. Эта альтернатива молчанию и шуму приносила волну, напоминавшую симфонию Бетховена.

Сидя на мягком диване, два друга, обернувшись, сначала увидели рядом с собой высокую, очень хорошо сложенную девушку, с превосходной осанкой, с физиономией достаточно нестандартной, но проницательной, пылкой, захватывающей душу резкими контрастами. Ее черная прическа, похотливо кудрявая, кажется, уже прошла любовное сражение и легкими хлопьями падала на широкие плечи, предлагавшие зрелищные перспективы взгляду; широкие коричневые кольца волос наполовину прикрывали волшебную шею, по которой интервалами скользил свет, пробуждая тонкость самых красивых контуров; ее кожа матовой белизны выдавала жаркие плотские тона этих живых цветов; глаз, вооруженный длинными ресницами, являл смелое пламя, сияние любви; рот, красный, влажный, полуоткрытый, звал к поцелую; она имела сильную, но любовно гибкую талию; ее грудь, ее руки были широко развиты, как у прекрасных фигур Карраччи67. Все же она казалась легкой, гибкой, ее крепость предполагала ловкость пантеры, как мужественная элегантность форм обещала пожирающее сладострастие. Хотя эта девушка должна была уметь смеяться и резвиться, ее глаза и улыбка отпугивали мысль. Подобная предсказательницам, волнуемым демоном, она скорее поражала, чем радовала. Все чувства проходили массой и молниями на ее подвижном лице. Может быть, она восхитила бы собой опытных мужчин, но молодой человек испугался бы ее.

Это была колоссальная статуя, упавшая с высоты какого-то греческого храма, великолепная на расстоянии, но грубая вблизи. Ее ошеломляющая красота все же пробуждала беспомощных, ее голос очаровывал глухих, ее взгляд возрождал старые кости. Эмиль туманно сравнил ее с трагедией Шекспира, с видом восхитительной арабески, где кричит радость, где присутствует какая-то дикая любовь, где волшебство грации и огонь счастья случаются в кровавом шуме гнева; это было чудовище, умеющее кусать и ласкать, смеяться, как демон, и плакать, как ангелы, импровизировать в единственном объятии всех женских соблазнений, исключая вздохи меланхолии и очарованность скромностью добродетели; потом в один резкий момент рвутся полы одежд, разбита ее страсть, сломлен ее возлюбленный; наконец, разрушается она сама, как творение восставшего народа.

Одетая в платье из красного бархата, она беззаботно смяла ногой цветы, уже упавшие с голов ее спутниц, и презрительной рукой протянула двум друзьям серебряное блюдо. Гордая своей красотой и, может быть, гордая своими пороками, она показывала белую руку, которая живо выделялась из бархата. Она была словно образом человеческой радости, царицей удовольствия, рассеивающей собранные тремя поколениями сокровища, смеющейся над трупами, забавляющейся стариками, уничтожающей жемчуга и троны, превращающей молодых в стариков, и часто стариков — в юношей; радостью, позволенной только людям, уставшим от власти, потрепанных мыслью, или радостью для тех, для кого война становится игрушкой.

— Как тебя зовут? — спросил ее Рафаэль.

— Аквилина.

— О! О! Ты из «Венеция спасена»68! — воскликнул Эмиль.

— Да, — ответила она. — Так же, как папы, берущие новые имена, поднявшись над людьми, я взяла новое имя, вознесшись над всеми женщинами.

— Итак, ты, как патронесса благородного и ужасного заговорщика, который любит тебя и может умереть для тебя? — живо сказал Эмиль, разбуженный этим поэтичным явлением.

— Я его получила, — сказала она, — но гильотина была моим соперником. И я всегда включаю красный шифон в мои наряды, чтобы моя веселость не длилась слишком долго.

— О! Если бы вы позволили ей рассказать историю о четырех молодых людях Ля Рошель69, она никогда не закончила бы. Итак, помолчи, Аквилина. Разве не у всех женщин есть любовник, о котором она плачет? Но не все, как ты, имеют счастье терять его на эшафоте.

— Я хотела бы лучше узнать свое счастье в канаве Кламара, чем в постели соперницы, — эти фразы произносились тихим и мелодичным голосом самой невинной, самой милой маленькой девушки, никогда не выходившей из очаровательной яичной скорлупы.

Она тихо подошла, показав нежное лицо, тонкую талию, восхитительные голубые глаза скромности, свежие и чистые виски. Простодушная наяда, ускользнувшая из своего источника, не была более робкой, более чистой и более наивной. Она выглядела шестнадцатилетней, не знающей зла, не ведающей о любви, о бурях жизни; такие приходят в церковь, наполненную ангелами, чтобы раньше времени получить «вызов» в небо. Только в Париже встречались существа с чистым лицом, скрывавшие самую глубокую развращенность, с самыми изощренными пороками под самым нежным лбом, столь же нежным, как цветок маргаритки.

Обманутые сначала небесными обещаниями, написанными в пленительных чертах этой юной девушки, Эмиль и Рафаэль взяли кофе в чашках, предложенных Аквилиной, и принялись задавать ей вопросы. Она перестала меняться в глазах двух поэтов, по зловещей аллегории, не знаю, с какой человеческой жизнью ассоциировавшейся, в противовес жесткой и страстной экспрессии своей внушительной партнерши; вопреки портрету холодного тлена, жестокого сладострастия, это была девушка, достаточно легкомысленная для совершения преступления, достаточно сильная для смеха, разновидность бессердечного демона, наказывающего богатые и нежные души эмоциями, которыми он обделен; всегда находящая маску продажной любви, слезы для сопровождения своих жертв, вечернюю радость при чтении завещания. Поэт восхитился бы прекрасной Аквилиной; всему свету пришлось бы бежать за трогательной Евфразией; одна была душой порока, другая — пороком без души.

— Я очень хотел бы узнать у этого прекрасного существа, — сказал Эмиль, — иногда ты мечтаешь о будущем?

— Будущее, — ответила она, смеясь. — Что вы называете будущим? Почему я должна думать о том, что еще не существует? Я никогда не смотрю ни назад, ни вперед. Разве это не слишком, что мне приходится заботиться обо всем разом? Кроме того, будущее, мы знаем, это больница.

— Как можешь ты предчувствовать больницу и не избежать в нее пойти?

— Неужели больница так страшна? — спросила ужасная Аквилина. — Если мы не жены, не матери, если старость наденет черные чулки и морщины на лоб и завянет все то, что есть в нас женского, и высохнет радость во взглядах наших друзей, в чем сможем мы тихо нуждаться? Тогда вы не увидите на нас наших украшений, кроме примитивной грязи, идущей на двух лапах, холодной, сухой, разложившейся, создающей шелест опавшей листвы. Самый красивый шифон станет нам рубищем; янтарь, веселивший будуар, примет запах смерти и скелета; если сердце окажется в этой грязи, вы будете все оскорблять его и не позволите даже воспоминание. Так мы в этот момент жизни станем в богатом особняке заботиться о собаках или в больнице сортировать больных, не будет ли наше существование точно таким же? Скрывать наше седые волосы под красно-синим клетчатым платком или под кружевами, мести улицы березовым веником или ступени Тюильри атласом, сидеть у золотого очага или греть в золе красный глиняный горшок, участвовать в забастовке на Гревской70 площади, или пойти в оперу, какая в этом разница?

Aquilina mia71, никогда ты не была так права посреди своего отчаяния, — подхватила Эвфразия. — Да, кашемир, пергамент, ароматы, золото, шелка, роскошь — все то, что сияет, все это так пленяет юность! Одно только время может укротить наши безумства, но счастье нас оправдает. Вы смеетесь над тем, о чем я говорю, — воскликнула она, бросив злую улыбку двум друзьям. — Я ли не имела благоразумия? Мне больше нравится умирать от удовольствия, чем от болезней. У меня нет ни мании бесконечности, ни великого уважения к человеческому типу, видящему то, что есть Бог на самом деле! Дайте мне миллионы, и я съем их! Я не хочу хранить сантим до следующего года. Жить, чтобы улыбаться и царствовать, — такой приговор выстукивает мое сердце. Общество одобряет меня; не поддерживает ли оно без конца мое мотовство? Почему добрый Бог утром дает мне деньги, которое я трачу все вечера? Почему вы строите нам больницы? Поскольку Бог не поставил нас между добром и злом, чтобы мы выбрали, что нас изранит и что наскучит; я была бы очень глупой, если бы не веселилась.

— А другие? — спросил Эмиль.

— Другие? Ладно, они устроятся. Я больше люблю смеяться над их страданиями, чем плакать над собственными. Я бросаю вызов человеку, который станет причиной малейшей моей боли.

— Как ты страдала, раз так думаешь? — спросил Рафаэль.

— Я была брошена из-за наследства, я, — сказала она, принимая соблазнительную позу. — Однако я дни и ночи проводила в работе, чтобы накормить возлюбленного. Я больше не хочу быть простофилей, не хочу верить никаким улыбкам, ни обещаниям, я собираюсь сделать мое существование долгой игрой наслаждений.

— Но, — воскликнул Рафаэль, — разве не приходит счастье в душу?

— Э-э, ладно, — продолжила Аквилина, — разве это не восхитительно? возможность праздновать триумф над всеми женщинами, даже самыми добродетельными, сокрушать нашей красотой, нашим богатством? Кроме того, мы в один день проживаем больше, чем буржуазия в десять лет, и когда-нибудь все рассудится.

— Женщина без добродетели: не отвратительна ли? — сказал Эмиль Рафаэлю.

Евфразия метнула в них взгляд гадюки и ответила с неподражаемым оттенком иронии:

— Добродетель? Мы оставим ее уродливым и горбатым. Что они будут без нее, бедные женщины?

— Пойдем, замолчи и не говори о том, чего ты не знаешь, — возразил Эмиль.

— Ах, я ее не знаю! — ответила Евфразия. — Отдаться на всю жизнь ненавистному существу, вырастить детей, чтобы потом они бросили тебя, и сказать им «спасибо», когда они разобьют твое сердце, — вот добродетель, которую вы узакониваете для женщины. И еще, чтобы вознаградить за самоотречение, вы навязываете ей страдание, пытаясь соблазнить ее; если она устоит, вы скомпрометируете ее. Красивая жизнь! Надо оставаться совершенно свободной, любить тех, кто нам нравится и умереть молодыми.

— Не боишься ли ты однажды расплатиться за это?

— Э-э, ладно, вместо переплетения удовольствий с печалями, моя жизнь будет разделена на две половины: юность, конечно, радостна, и я не знаю, в течение какой неопределенной старости я буду безбедно страдать.

— Она не любила, — сказала своим глубоким голосом Аквилина. — Она никогда не проходила сто лье, для того чтобы сожрать с тысячью наслаждений взгляд или отказ; она ни на волос не связала свою жизнь, не пыталась зарезать нескольких мужчин, чтобы спасти своего владыку, своего господина, своего бога. Для нее любовь была красивым полковником.

— Ха-ха, Ля-Рошель, — ответила Евфразия, — любовь как ветер, мы не знаем, куда он подует. Кроме того, если ты влюбишься в настоящее чудовище, умных людей ты можешь привести в ужас.

— Закон запрещает нам любить чудовищ, — с иронией ответила великолепная Аквилина.

— Я уверена, что ты более снисходительна к военным, — смеясь, воскликнула Евфразия.

— Они счастливы, что могут уступить их аргументам, — ответил Рафаэль.

— Счастливые, — сказала Аквилина с мучительной, страдальческой улыбкой, бросив на двух друзей ужасный взгляд. — Ах, вы не знаете, что значит быть обреченной на наслаждение со смертью в сердце.

Созерцая в этот момент гостиные, можно было увидеть предвосхищение «Столпотворения» Мильтона72. Голубое пламя пунша освещало инфернальными оттенками тех, кто еще мог пить. Безумные танцы, одушевленные дикой энергией, возбуждали смех и крики, раздававшиеся как вспышки искусственного огня. Покрытые мертвецки пьяными и погибшими, будуар и маленькая гостиная предлагали образ поля сражения. Атмосфера была разгорячена вином, удовольствиями и словами. Опьянение, любовь, исступление, забвение мира были в сердцах, в лицах, написаны на коврах, выражены в беспорядке, брошены легкой вуалью на все взгляды, заставлявшие видеть в воздухе опьяняющие испарения. Это волновало, как на сияющих под лучом солнца полотнах блестящая пыль, сквозь которую играли самые причудливые формы, самые гротескные сражения. Здесь и там группы лиц обнимались со скульптурами, сливаясь с белым мрамором, с благородными шедеврами, украшавшими жилище. Хотя двое друзей еще сохранили какую-то трезвость в мыслях и в организмах, последнюю дрожь, несовершенный жизненный симулякр, было невозможно узнать, что реально в их странных фантазиях, в сверхъестественных картинах, бесконечно проходивших перед их утомленными взорами. Удушающее небо наших снов, пламенная мягкость, которую приобретают лица в наших видениях, в особенности, какая-то легкость меняет последовательность, наконец, самые непривычные феномены сна, напали на них так живо, что они принимали игру этого разврата за причуды кошмара, где движение бесшумно, где для слуха пропадают крики. В этот момент, надеясь, что преуспеет, вошел слуга, не без труда привлек хозяина в прихожую, и сказал тому на ухо:

— Мосье, все соседи — в окнах, они жалуются на шум.

— Если они так боятся шума, не могли бы они постелить соломы перед своими дверьми? — воскликнул Тайефер.

Рафаэль позволил себе засмеяться, и так внезапно и неуместно, что его друг попросил объяснить такую резкую радость.

— Ты с трудом понимаешь меня, — ответил он. — Прежде всего, я должен признаться тебе, что вы оставили меня на набережной Вольтер в тот момент, когда я хотел броситься в Сэну, и ты, без сомнения, хотел бы узнать мотивы моего самоубийства. Но, когда я добавлю, что возник почти волшебный случай, самые поэтичные руины материального мира явились и соединились в моих глазах с символическим переводом всей человеческой мудрости, тогда как в данный момент обломки всех интеллектуальных сокровищ так жестоко разграблены этими двумя женщинами, живыми и оригинальными образами безумства; и зачем наша глубокая беспечность к людям и вещам использует перевод в картины, сильно окрашенные диаметрально противоположными системами существования? Станешь ли ты более осведомленным? Если бы ты не был пьян, ты увидел бы здесь, может быть, философский трактат.

На страницу:
5 из 6