
Полная версия
Шагреневая кожа. Перевод Елены Айзенштейн
С первого взгляда магазин предложил ему смущающую картину, в которой сталкивались все человеческие и божественные произведения. Крокодилы, обезьяны, чучела удавов улыбались сквозь стекла и, казалось, хотели укусить торсы, бежавшие под лаком или восходившие к люстрам. Сэврская ваза или мадам Жакото11, нарисовавшая Наполеона, находились рядом со сфинксом, который посвящен Сесострису12. Начало мира и события вчерашнего дня сочетались с гротескным дружелюбием. Напоказ вертел был поставлен на дароносицу, а республиканская сабля — на предмет эпохи Средневековья. Мадам Дюбари, пастелью написанная Латуром, со звездой на голове, обнаженная и в облаке, казалось, с вожделением созерцала индийский чибук13, пытаясь догадаться о полезности спиралей, извивавшихся перед ней. Инструменты смерти: кинжалы, забавные пистолеты, тайное оружие — были брошены вперемешку с инструментами жизни: с фарфоровыми супницами, саксонскими тарелками, восточными чашками из Китая, старинными солонками и феодальными флаконами для напитков. Корабль из слоновой кости плыл на всех парусах на спине неподвижной черепахи. Пневматическая машина ошеломила императора Августа, бесстрастно величественного. Несколько портретов французских старцев, голландских бургомистров, таких же незаметных теперь, как и при их жизни, поднимались поверх этого старинного хаоса, пронизывали вас холодным и бледным взглядом. Все страны Земли, казалось, несли сюда осколки своих наук, образцы произведений. Это был тип философического удобрения, где ничто не отсутствовало: ни трубка дикаря, ни зеленая или золотая домашняя туфля сераля, ни маврский ятаган, ни идол Тартара; здесь были и кисет с табаком солдата, и дароносица священника, и перья трона. Эта чудовищная картина была подчинена тысяче случайностям света, странному множеству отражений, обязанных путанице нюансов, внезапному противопоставлению дней и ночей. Ухо верило, что слышит прерывистые крики, дух охватывали неоконченные драмы, глаз наблюдал слабо приглушенные огни. Наконец, упрямая пыль набросила легкую вуаль на все объекты, в которых множество углов и многочисленных извилин создавало самый живописный эффект. Незнакомец сначала сравнил эти три зала: глоток цивилизации, культуры, диковинок, шедевров, царственности, разорения, ума и безумия — с зеркалом, полным граней, каждая из которых давала мир. После этого туманного впечатления он хотел выбрать изделие; но силой взгляда, мысли, мечты он наткнулся на власть лихорадки, происходящей из чувства голода, которым ревут недра. Вид таких национальных или индивидуальных существований, свидетельствующих о человеческих предметах, их переживших, заставил молодого человека онеметь; желание, толкнувшее его в магазин, было удовлетворено: он вышел из реальной жизни, поднялся по ступеням к идеальному миру, пришел в очаровательный дворец восторга, где универсум явился ему крупицами и огненными чертами, как некогда сверкающее будущее явилось перед глазами святого Иоанна на Патмосе.
Множество страдающих, привлекательных и ужасных лиц, темных и прозрачных, далеких и близких, поднялось громадами, мириадами, поколениями. Египет, царственный, таинственный, одетый в пески, был представлен мумией, покрытой черной повязкой: фараоны, погребавшие народы, создавали себе гробницы; Моисей, Евреи, пустыня, он ощутил весь мир, древний и торжественный. Свежая и пленительная статуя из мрамора сидела на крученой и сияющей белизной колонне, говоря ему о сладострастных мифах Греции и Ионии. Ах! кто не улыбнулся бы, как он, увидев в красной глубине юную брюнетку, танцующую на тонкой глиняной этрусской вазе перед богом Приапом14, которого она приветствовала радостным видом, взглядом латинской королевы, с любовью ласкающей свою несбыточную мечту?
Причуды имперского Рима дышали там повсюду: в бане, в постели, в наряде беспечной и задумчивой Юлии, ожидающей своего Тибула. Вооруженная властью арабских талисманов, голова Цицерона затрагивала воспоминания о свободном Риме и разворачивала перед ним страницы Тита Ливия: молодой человек созерцал Римский сенат и народ Рима, консула, ликторов, тоги, украшенные пурпуром, сражения Форума, разгневанный народ, медленно двигающийся перед ним, как туманообразные лица из снов. Наконец, доминировал над этими образами христианский Рим. Живопись открывала небо: он видел Богоматерь, ныряющую в золотое облако на груди ангелов, затмевавших славу солнца, слышал несчастные жалобы, которые с нежным видом освежала эта Ева. Прикосновение к мозаике, сделанной из лавы Везувия и Этны, бросило его в жаркость и дикость Италии; он участвовал в оргиях Борджиа, бежал в Абруццо, вдыхал итальянские страсти, увлекался их белыми лицами и удлиненными черными глазами. Он дрожал от ночных расходов, прерванных холодной шпагой мужа, обозревал кинжал Средневековья, чья ручка была выполнена, как кружево, чья ржавчина напоминала пятна крови. Индия и ее религия возродились в китайском кладе, покрытом остроконечной шляпой с поднятыми углами, похожими на колокольчики, одетой в золото и шелк. Рядом с кладом — плетеная ткань, красивая, как баядерка15, закручивающаяся и источающая запахи сандала. Японский монстр, чьи глаза косы, рот искривлен, члены искажены, пробуждает душу через стремление народа, уставшего от постоянства унитарной красоты, найти несказанное удовольствие в плодородии уродства. Солонка, вышедшая из мастерской Бенвенуто Челлини, перенесла его внутрь Возрождения, во времена расцвета вольности и искусства, когда суверены развлекались казнями, а соборы, лежа в объятиях куртизанок, предписывали целомудрие простым священникам. На камее он видел победу Александра; убийство — на доске светильника; неистовую, кипучую, жестокую религиозную войну в глубине каски. Потом веселые образы рыцарства оглушили миланские доспехи, превосходя дамасские, хорошо начищенные, через щель которых еще сияли глаза паладина.
Этот океан мебели, изобретений, мод, произведений, хлама составлял для него бесконечную поэму. Формы, цвета, мысли — все оживало там; но душе не предлагалось ничего исчерпывающего. Поэт должен был завершить эскиз великой картины, которую создавала эта огромная палитра, где бесчисленные случаи человеческой жизни с презрением были брошены в изобилии. После владения всем миром, после созерцания стран, эпох, царств молодой человек вернулся к личному существованию. Он как бы вернулся к самому себе, схватывая детали, оттолкнувшись от жизни наций, как от слишком разрушительной жизни для одного человека.
Там спал ребенок из воска, спасенный из кабинета Рюйша16, и это восхитительное творение напомнило ему радости его юности. Чарующий вид набедренной повязки юной д‘Отаити17 рисовал в его горячем воображении жизнь простой природы, целомудренную обнаженность истинной чистоты, столь естественные для мужчины ленивые удовольствия, всю спокойную участь на краю свежего и мечтанного источника под банановым деревом, распространяющим без культивирования вкусную манну. Но внезапно он превратился в корсар и окрасился ужасной поэзией, отпечатанной в роли Лара, живо вдохновленного жемчужными цветами тысяч раковин, возбужденного видом нескольких каменистых кораллов, которыми пахнут ламинарии, водоросли и атлантические ураганы. Восхищаясь дальше изысканными миниатюрами, лазурными и золотыми арабесками, обогащающими некоторые рукописи молитвенников, он забыл о смятении моря. Мягко качаясь в мирных мыслях, он заново соединил обучение и науку, пожелав сытой жизни монахов, свободных от печалей и от удовольствий, когда он лежал бы в глубине кельи, созерцая через оконные арки луга, лес, виноградники своего монастыря. Перед какими Тенирсами18 он надевал на себя солдатскую одежду или рубище рабочего, желал носить грязную, закопченную шапку фламандцев, пьяных от пива, играющих с ним в карты, и улыбался толстой крестьянке, привлекательной своей полнотой. Он дрожал от холода, видя падение снега в Миери, или сражался, глядя на командора Сальвадора Розу. Он ласкал иллинойский тамагавк, он чувствовал нож Эрокеза, сдиравшего ему кожу с черепа. Очарованный видом ребека, он доверил его рукам королевы, от которой он услышал мелодичный романс, заявлявшей ему о своей любви вечером, в полумраке, у готического камина, где теряется взгляд согласия. Он цеплялся за все радости, охватывал все страдания, завладевая всеми формулами существования, так щедро брошенными его жизни и его чувствам в призраках этой пластической и пустой природы, так что шум его шагов утешал душу, как далекий звук другого мира, как шум Парижа, доносящийся с башен Нотр-Дама.
Поднявшись по внутренней лестнице, которая вела в залы, расположенные на втором этаже, он увидел щиты, коллекцию оружия, резные скинии, свисающие со стен деревянные образы, поставленные на каждой лестнице. Следуя за самыми странными формами, за чудесными творениями, расположенными на границе жизни и смерти, он шел мимо сновиденных предметов; наконец, словно сомневаясь в своем существовании, он был, как эти любопытные произведения, не совсем умерший, не совсем живой. Когда он входил в новые торговые залы, день начинал бледнеть; но свет, казалось, был бесполезен в этом сияющем золотом и серебром богатстве, находившемся здесь, в собрании. Самые дорогостоящие капризы расточителей, умерших в мансардах после владения несколькими миллионами, отыскивались на этом огромном базаре человеческих безумств. Чернильный прибор, оплаченный ста тысячью франками и перекупленный за сто су, стоял рядом с замком с секретом, чья цена была достаточной для королевского выкупа. Там человеческий гений обнаруживал всю пышность своей нищеты, всю славу необыкновенных миниатюр. Столик черного дерева, истинный идол художественности, созданный по рисункам Жана Гужона19, на который было истрачено несколько лет работы, может быть, был приобретен по цене дров для камина. Здесь презрительно нагромождались ценные шкатулки и мебель, сделанная руками фей.
— У вас здесь миллионы! — воскликнул молодой человек, войдя в комнату, заканчивавшую огромную анфиладу, украшенную художниками скульптурами и золотом последнего века.
— Скажите лучше, миллиарды, — ответил крупный толстощекий гарсон, — но это еще ерунда. Пройдите на четвертый этаж, и вы увидите!
Незнакомец проследовал за своим проводником на четвертый этаж, где перед его усталыми глазами последовательно прошли несколько картин Пуссена20, несравненная статуя Микеланджело, несколько восхитительных пейзажей Клода Лорана, Жерара Доу, напоминавшие страницы Стерна; Рембрандт, Мурильо, Веласкес, темные и колоритные, как стихи лорда Байрона; потом — античные барельефы, агатовые кубки, чудесный оникс; наконец, здесь были работы, избавляющие от желания творить, шедевры, аккумулирующие ненависть к искусствам, убивающие энтузиазм. Он подошел к Мадонне Рафаэля, но он бросил Рафаэля и посмотрел на лицо Корреджо, имевшее взгляд, который нельзя было вынести; взглянул на драгоценную вазу в старинной порфире, чьи бесценные скульптуры представляли собой круг всех римских приапей21 самой гротесковой непристойности, наслаждения некой Коринны, мало улыбавшейся. Он задохнулся под обломками исчезнувших пятидесяти веков, он мучился всеми человеческими мыслями, был убит роскошью и искусствами, подавлен этими формами Возрождения, которые, словно монстры, рожденные под ногами нескольких злых гениев, без конца ведут предлагаемые им сражения. Подобно причудам современной химии, собирающей творение в газообразное состояние, не составила ли душа ужасного яда для быстрой концентрации наслаждений, сил или мыслей? Не гибнут ли многие люди от ошеломления моральной кислотой, вдруг выброшенной в их внутреннее существо?
— Что находится в этой коробке? — спросил он, войдя в большой кабинет, последний кусок славы, человеческих усилий, оригинальностей, богатства, среди которых он указал пальцем на огромный квадратный ящик красного дерева, висевший на гвозде, на серебряной цепи.
— Ах, мосье, есть ключ, — сказал с таинственным видом грубый гарсон. — Если вы желаете увидеть этот портрет, я с охотой предвосхищу ваше любопытство.
— Вы рискуете! — сказал молодой человек. — Ваш хозяин князь?
— Но я не знаю, — ответил гарсон.
В течение мгновения они удивленно смотрели один на другого. Молодой продавец интерпретировал эти слова как желание и оставил его в кабинете одного.
Вам приходилось когда-нибудь пронизывать огромность пространства и времени, читая геологические сочинения Кювье? Вооружившись его гением, летели ли вы в пропасть бескрайнего прошлого, как будто поддержанные рукой колдуна? Открывая переход за переходом, горизонт за горизонтом, под карьерами Монмартра или в сланцевой породе Урала животных, чьи окаменевшие шкуры принадлежат допотопным цивилизациям, душа мельком пугается увиденным миллиардам лет, миллионам людей, чья слабая человеческая память, чья неразрушимая божественная традиция забыта и чей пепел, толкаемый к поверхности нашего земного шара, формирует там два фута земли и дает нам хлеб и цветы. Кювье — не есть ли это самый великий поэт нашего века? Лорд Байрон хорошо запечатлел в стихах несколько моральных движений, но наш вечный натуралист с помощью белых костей пересоздает миры, перестраивает города, как Кадмус22, при помощи зубов, населяя тысячи лесов своих зоологических мистерий несколькими кусочками угля, восстанавливая популяции гигантов у пяты мамонта. Эти лица одеваются, растут и населяют области в гармонии с их колоссальным телосложением. Кювье был поэтом цифр, ставившим ноль рядом с семеркой. Он пробуждал небытие, не произнося великих магических слов; он раскапывал участок, содержавший гипс, обозревал оставленный там отпечаток и кричал вам: «Видите!» Внезапно мрамор оживает, смерть оживляется, мир разворачивается! После многочисленных династий гигантских творений, после видов рыб и кланов моллюсков, приходит, наконец, человеческий тип, перерожденный продукт величественного типа, расколотый, может быть, Творцом. Разгоряченные его ретроспективным взглядом, эти люди жалки, рожденные вчера, могут переступать через хаос, петь бесконечный гимн и придать форму прошлого вселенной своеобразного ретроградного Апокалипсиса. Под влиянием этого ужасного воскресения, обязанного голосу одного человека, частица, чье использование предоставлено этой безымянной бесконечностью, общей со всеми сферами, называемая нами ВРЕМЕНЕМ, эта минута жизни вызывает у нас жалость. Мы спрашиваем себя, раздавленные, какие мы есть под руинами миров, а что же добрая наша слава, наша ненависть, наша любовь; а если, чтобы стать на точку незыблемости в будущем, боль жизни должна быть принята в себя? Вырванные из настоящего, мы мертвы, пока наш слуга не войдет и не скажет: «Мадам графиня ответила, что она ждет мосье».
Диковинки, чей вид представил молодому человеку все известное творение, отразился в душе унынием, рождающимся у философа от научного взгляда на неизвестные творения: он более живо желал теперь смерти, он упал в кресло и позволил своему взгляду блуждать по фантасмагорической панораме прошлого.
Картины светились, головы Богоматери улыбались ему, статуи расцвечивались лживой жизнью. Под покровом тени, в танцах, с лихорадочной суматохой заканчивавшихся в его расколотом сознании, эти предметы волновались и кружились перед ним; каждый клад делал ему свою гримасу, глаза на картинах, казалось, шевелились, сверкая; каждая из трепещущих форм прыгала, отрывалась от своего места важно или легко, с грацией или резко, в соответствии с нравами, с характером и своими особенностями. Это была таинственная суббота, заслуживающая фантазий, предвиденных доктором Фаустом на Брокене. Но эти оптические феномены, порожденные усталостью, напряжением глаз, капризом полумрака, не могли ужаснуть незнакомца. Мучения жизни были безвластны над душой, приближающейся к мукам смерти. Ему покровительствовала даже разновидность шутливого согласия странностей этого морального гальванизма, чьи чудеса соединяются в последних мыслях, дающих ему еще чувство существования. Молчание так глубоко царствовало вокруг него, что вскоре он впал в тихую мечтательность, чьи впечатления от нюанса к нюансу постепенно чернели, как по волшебству, и медленно уменьшали свет.
Свечение готово было покинуть небо, перед тем как бросить последнее красное отражение, сражаясь с ночью; он поднял голову, увидев немного освещенный скелет; тот возвел на него палец и с сомнением покачал черепом справа налево, словно бы говоря: «Мертвые тебя еще не хотят!»
Проведя рукой по лбу, чтобы прогнать сон, молодой человек отчетливо почувствовал свежий ветер, создаваемый неизвестно какой косматостью, коснувшейся его щек, и задрожал. Стекла отозвались глухим хлопаньем; он подумал, что эта холодная ласка, достойная тайны гробницы, произведена летучей мышью. В течение какого-то момента отражающиеся волны лежали, позволяя ему наблюдать неотчетливые видения, которыми он был окружен; потом весь этот натюрморт исчез в черном оттенке. Ночь, внезапно пришел мертвый час. Он находился с этого момента в нескольких временных кругах, в течение которых у него не было никакого ясного восприятия земных вещей, то есть, или он погрузился в глубокую фантазию, или уступил дреме, провоцируемой усталостью и множеством мыслей, разрывавших его душу. Вдруг он поверил, что позван ужасным голосом, и задрожал, как когда посреди жгучего кошмара мы низвергаемся единственным броском в глубины пропасти. Он закрыл глаза; лучи живого света ослепляли его. Он увидел внутри сумрака красноватой сферы, что ее ядро занимал маленький старик, который держался стоя и направлял на него свет лампы. Он не слышал ни шороха, ни разговора, ни движения. В появлении старика было что-то магическое. Самый бесстрашный человек, без сомнения, удивился бы ему в своем сне, затрепетал бы перед этим странным персонажем, который, казалось, вышел из соседнего саркофага. Единственно молодость, оживившая неподвижные глаза этого фантома, мешала незнакомцу верить в сверхъестественное явление; однако в течение короткого интервала, отделявшего его сомнамбулическую жизнь от реальной жизни, он оставался в философском сомнении, рекомендованным Декартом и тогда, несмотря на Декарта, оказался под властью необъяснимых галлюцинаций, чьи тайны осуждены нашей гордостью или нашей бессильной наукой, тщетно старающейся анализировать их.
Представьте себе маленького сухого и худого старика, одетого в черное бархатное платье, стянутое вокруг его поясницы широким шелковым поясом. На голове — бархатная шапка, тоже черная, позволяющая проходить с каждой стороны его лица широким прядям седых волос, прилегающая к черепу таким образом, что твердо обрамляла лоб. Платье, как огромный саван, скрывало тело и не позволяло видеть никакой иной формы, кроме узкого и бледного лица. Без исхудавшей руки, напоминавшей палку, с помощью которой отмеряют ткань (старик держал ее в воздухе, чтобы поднести к молодому человеку свет лампы), это лицо было, казалось, подвешено в воздухе. Серая, стриженная заостренно бородка скрывала подбородок этого странного существа и давала ему явление той иудейской головы, которая обслуживает тип художников, когда они хотят изобразить Моисея. Губы этого человека были так бесцветны и тонки, что нужно было особенное внимание, чтобы догадаться о линии рта на белом лице. Его широкий морщинистый лоб, его бледные и впалые щеки, неумолимая строгость маленьких зеленых глаз, бедных ресницами и бровями, могли заставить незнакомца поверить, что «Взвешиватель золота» Жерара Доу23 вышел из своей картинной рамы. Тонкость инквизитора, искаженного извилинами морщин и круговыми складками, нарисованными на висках, обнаруживала знание глубокой науки о вещах жизни. Было невозможно ввести в заблуждение этого человека, казалось, имевшего дар узнавать самые тайные мысли людей. Нравы всех мировых наций и их мудрость соединялись в его холодном лице, как продукты целого мира аккумулируются в пыльных магазинах; вы могли бы прочитать в нем ясное спокойствие Бога, видящего все, или гордую силу человека, видевшего все. Живописец, имея два разных выражения, две попытки кистями, создал бы прекрасный образ Вечного Отца или маску насмешливого Мефистофеля, так как находил во лбу — высшую власть и насмешливость — у его рта. Перемолов все человеческие страдания огромной силой, этот человек должен был убить земные радости.
Готовившийся принять смерть задрожал, представив, что этот старый дух обитает в странной сфере, в мире, где он живет один, без радостей, потому что у него нет больше иллюзий, без страданий, потому что он больше не знает удовольствий. Старик держался прямо, неподвижно, непоколебимо, как звезда посреди облака света; его зеленые глаза, полные какого-то злого спокойствия, казалось, освещали нравственный мир, как лампа, осветившая светом этот таинственный кабинет.
Таким было странное зрелище, удивившее молодого человека в тот момент, когда он открыл глаза, после того как был убаюкан мыслями о смерти и фантастическими образами. Он оставался словно оглушенным, и, если бы он позволил доминировать вере, достойной детей, слушающих сказки их нянь, нужно было бы объяснить это заблуждение завесой, распростертой над его жизнью, и его способностью к медитации, раздражавшей его возбужденные нервы, способностью к яростной драме, чья сцена пришла к нему, чтобы расточить ужасные наслаждения. Это видение имело место в Париже, на набережной Вольтер, в девятнадцатом веке, во времени и месте, когда волшебство невозможно. Сосед дома, где умер бог французского неверия, последователь Гей-Люссака24 и д‘Араго25, созерцатель башен из кубков, созданных людьми власти, незнакомец, без сомнения, подчинился поэтическому очарованию, которое он принял за очарование, к которому прибегают, чтобы убежать от отчаянных истин, словно для того, чтобы проверить власть Бога. Однако он дрожал перед этим светом и этим стариком, необъяснимо волнуясь от необъяснимого предчувствия какой-то странной власти; но эта эмоция напоминала о другой, которую испытывают перед Наполеоном или в присутствии какого-то великого человека, осиянного гением и одетого славой.
— Мосье желает увидеть портрет Иисуса Христа, написанный Рафаэлем? — любезно спросил старик голосом, чья ясная и отрывистая звучность имела что-то металлическое.
Он поставил лампу на расколотую колонну таким образом, что коричневая комната приобрела полную ясность.
При произнесении полных религиозности имен Христа и Рафаэля старик поддался проявлению любопытства, без сомнения, ожидаемого торговцем, который пытался попытался привести в действие некую пружину. Вдруг панно красного дерева скользнуло в пазы, бесшумно упало и, к восхищению незнакомца, выпустило холст. При виде этого бессмертного творения Рафаэль Валантен забыл фантазии магазина, капризы своего видения и снова стал человеком, узнав в старике творение из плоти, очень живое, отнюдь не фантасмагоричное, и снова зажил в реальном мире. Тихое внимание, спокойная нежность божественного лица тут же оказали на него влияние. Некий аромат излился с небес и развеял инфернальные муки, изнутри сжигавшие его натуру. Голова Спасителя человечества, казалась, вышла из тьмы, обозначенной черной глубиной. Ареол лучей живо сиял вокруг Его волос, откуда соизволял исходить свет; подо лбом, под плотью была красноречивая серьезность, пронизывающими потоками разлетался каждый штрих; алые губы ложились так, чтобы звучало каждое слово жизни, и зритель искал сакрального отзвука в воздухе, он спрашивал об этом в тишине восхитительные траектории, он слышал их в будущем, находил в уроках прошлого. Евангелие было переведено восхитительной простотой обожаемых глаз, где укрывались сомневающиеся души; наконец, Его религия вся целиком читалась в великолепной, пленительной улыбке, которая, казалось, выражала заповедь, где она формулировала: «Любите друг друга!» Эта живопись вдохновляла молитву, подсказывала прощение, душила эгоизм, пробуждала все спящие добродетели. Разделив привилегию очарования с музыкой, произведение Рафаэля бросало вас в имперское очарование воспоминаний, его триумф был полным, вы уже забывали о художнике. Очарование света еще воздействовало на это чудо; моментами казалось, что голова устремляется вдаль, внутрь какого-то облака.
— Я покрыл этот холст золотыми монетами, — холодно сказал торговец.
— О! Все ж, настанет час смерти, — воскликнул молодой человек, выйдя из состояния мечтательности, и последняя мысль возвратила его к собственной роковой участи, заставив спуститься путем бесчувственных размышлений к последней надежде, с которой он себя связал.
— Ах! ах! у меня есть причина не доверять тебе! — ответил старик, схватив обе руки молодого человека, которые он сжал своими запястьями, как тисками.
Незнакомец из презрения печально улыбнулся, тихо сказав:
— Э-э-э, мосье, ничего не бойтесь! Я говорю не о вашей жизни, а о своей. Почему я не могу признаться в невинном обмане? — спросил он после того, как старик обеспокоенно посмотрел на него. — В ожидании ночи, в которую я без скандала утоплю себя, я пришел посмотреть на ваши богатства. Кто не простил бы это последнее удовольствие человеку науки и поэзии?









