Тайна сожженных дневников Байрона
Тайна сожженных дневников Байрона

Полная версия

Тайна сожженных дневников Байрона

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Он вернулся к столу и открыл тетрадь на новой странице. Перо было сухим, и он окунул его в чернила.

«Я научился ненавидеть свою ногу не потому, что она болит. А потому, что она даёт другим право смотреть на меня сверху вниз. И я научился ненавидеть тех, кто смотрит. Но больше всего я ненавидел себя — за то, что смотрел на себя их глазами.»

Он отложил перо и посмотрел на Тень.

— Достаточно правдиво?

Тень улыбнулся — той самой улыбкой, которую Байрон видел в зеркале Абердина, до того, как научился улыбаться по-другому.

— Пока хватит, — сказал он. — Продолжай.



Глава 5

Мать как первая буря

19 сентября 1816 года. Вилла Диодати.

«Я думал, что изгнание — это когда тебя выгоняют из страны. Теперь я понимаю: изгнание — это когда страна остаётся внутри тебя, но ты больше не можешь в ней жить. Англия — это не остров. Это мать. Это нога. Это то, от чего я бегу, не отрываясь.»

Мур отложил перо, которым делал пометки на полях — он не заметил, как начал это делать, — и перечитал строку. Он сидел в кабинете на Болтон-стрит, и часы на камине показывали половину второго ночи. Свеча, которую он зажёг, заменив погасшую, стояла в луже застывшего воска, и её пламя было слишком высоким, слишком нервным.

Он знал эту мысль. Он сам писал об Ирландии так — о стране, которая была раной, а не родиной. Но у Байрона это звучало иначе. У Мура изгнание было политическим, почти литературным. У Байрона — телесным. Как нога. Как мать.

Он перелистнул страницу.

Она пахла ромом и лавандовым водой — запах, который маленький Джордж не мог разделить на составляющие, воспринимая его как единое целое, как погоду в доме. Когда рома было много, лаванда побеждалась, и дом становился тяжёлым, горячим, опасным. Когда рома было мало — или когда он успевал выветриться к утру, — лаванда поднималась, и тогда можно было подойти к ней, положить голову на колени, услышать, как она напевает старые шотландские песни, фальшивя на высоких нотах.

Сегодня рома было достаточно.

Джордж сидел у огня, не глядя на неё. Он знал, что она стоит у окна, потому что слышал скрип половицы под её весом — она была женщиной плотной, сильной, с плечами, которые казались слишком широкими для женского платья. Он слышал, как она дышит: ровно, потом срывается, потом снова ровно. Это был её ритм, который он выучил раньше, чем буквы. Ровное дыхание — ещё безопасно. Срыв — надо замереть. Затем ровное — можно дышать. Но если после срыва наступала тишина, если она замирала на полуслове, тогда надо бежать. Или, если бежать некуда, притвориться спящим.

— Ты смотришь в огонь, — сказала она.

Голос был тяжёлым, но не враждебным. Пока.

— Да, мама.

— Что ты видишь?

— Угли.

— Не говори глупостей. Что ты видишь?

Он обернулся. Она стояла в полутемноте, и лицо её было разделено на две половины — одна освещена огнём, другая погружена в тень комнаты. Глаза на освещённой стороне казались светлыми, почти золотыми. Глаза в тени — чёрными.

— Я вижу... — он замялся. Правильный ответ был важен. От него зависело, пойдёт ли вечер к ласке или к буре. — Я вижу лицо.

Она рассмеялась. Смех был резким, с привкусом рома, но в нём не было злобы. Или её злоба была такой, что он ещё не умел отличать её от других звуков.

— Лицо. В углях. Ты — мой сын. Ты видишь лица там, где другие видят только пепел. — Она подошла к нему, и её шаги были тяжёлыми, неровными, но не от ноги — от рома. Она опустилась на колени рядом с ним, и он увидел, что она плакала. Следы слёз были на щеках, но она не вытирала их. Она позволяла им сохнуть самим, как будто это были не слёзы, а пот.

— Ты знаешь, что сегодня день рождения твоего отца? — спросила она.

— Нет.

— Он бы был стар. Очень стар. И очень пьян. Он был пьян, когда зачал тебя. Он был пьян, когда умер. Он был пьян, когда продал Ньюстед, чтобы расплатиться с долгами. — Она взяла его лицо в ладони. Ладони были горячими, сухими, с мозолями от домашней работы: слугам её поручить она не могла — слуги стоили денег, которых не было. — Но ты — не он. Ты будешь лордом. Ты вернёшь то, что он потерял. Ты заставишь их всех смотреть на тебя.

Её пальцы сжимали его челюсть. Не больно — почти. Но достаточно, чтобы он почувствовал, что его лицо — это глина, которую она лепит.

— Я буду лордом, — повторил он. Это было заклинание, которое она требовала от него чаще, чем молитвы.

— Ты будешь лордом. И они заплатят. Все, кто смотрел на меня сверху вниз. Кто говорил: «Бедная Кэтрин, вышла замуж за дьявола». Кто говорил: «Бедный мальчик, с такой матерью и таким отцом». Они заплатят. Ты заставишь их.

Она отпустила его лицо и встала. Её платье задело уголья, и она не заметила этого — или не стала замечать. Джордж увидел, как ткань начала тлеть, и бросился к ней, отбивая искры ладонью. Он обжёгся, но не вскрикнул. Он уже знал, что вскрик вызывает у неё не жалость, а раздражение.

— Что ты делаешь? — она оттолкнула его, но не сильно. Просто отодвинула, как отодвигают мебель, которая мешает. — Не лезь под ноги.

— Платье горело.

Она посмотрела на подол. Там осталось чёрное пятно, запахло шерстью и страхом.

— Горело, — повторила она, словно пробуя слово на вкус. — Всё горит. Весь этот дом. Весь этот город. Вся Шотландия. — Она схватила со стола пустую рюмку и бросила её в камин. Рюмка разбилась о камни, и осколки вылетели наружу. Один из них ударил Джорджа в щёку. Он не пошевелился.

Она обернулась к нему. Её глаза были широкими, и в них был не гнев. В них был ужас. Ужас перед собой.

— Ты не плачешь, — сказала она. — Почему ты не плачешь?

— Я не хочу, — сказал он.

— Врёшь. Все дети плачут. Ты плачешь, когда я не вижу. Я слышу тебя ночью.

Он не ответил. Он действительно плакал ночью, в подушку, прижавшись лбом к холодной стене, чтобы она не слышала. Но она слышала. Она всегда слышала всё — шаги на лестнице, шёпот служанок, его ночные всхлипы. Она слышала, но приходила только тогда, когда ей было нужно — нужно его обнять, или наказать, или просто убедиться, что он ещё там, ещё принадлежит ей.

Она подошла к нему снова. На этот раз её движения были другими — медленными, неуверенными, как у старухи, хотя ей было чуть за тридцать. Она опустилась рядом с ним на пол, не на колени — просто села, скрестив ноги, как девчонка.

— Прости, — сказала она. — Я... иногда я не себя.

Он знал это. Он знал, что есть две матери. Одна — та, что сейчас сидит рядом, гладит его волосы, целует его в макушку, шепчет: «Мой мальчик. Мой прекрасный мальчик». Другая — та, что бросает рюмки, кричит на служанку, плачет у окна, не позволяя ему подойти. Он не знал, какая из них настоящая. Он боялся, что обе. Или что ни одна.

— Ты меня любишь? — спросила она.

Этот вопрос был опасен. Он знал это инстинктивно, как зверёк знает запах хищника. Если ответить слишком быстро — она не поверит. Если слишком медленно — обидится. Если слишком тихо — не услышит. Если слишком громко — подумает, что он кричит из страха.

— Люблю, — сказал он, выбирая средний тон.

— Поклянись.

— Я клянусь.

— Чем?

Он замер. Он не знал, чем клясться. Он не верил в Бога так, чтобы клясться Ему — церковь была для него местом сквозняков и запаха воска, а не присутствия. Он не мог клясться своей честью — он ещё не знал, что это такое. Он мог клясться только собой.

— Собой, — сказал он. — Я клянусь собой.

Она вздрогнула. Потом обняла его так сильно, что он почувствовал, как хрустят его рёбра. Она пахла ромом, потом и чем-то сладким — может быть, тем, что она ела утром, может быть, просто запахом её кожи. Этот запах он запомнит на всю жизнь: даже лёжа в чужой постели в Венеции, в Равенне, в Миссолонги, он вдруг поймёт, что ищет в женщинах именно его — запах бури, за которой следует затишье.

— Не оставляй меня, — шептала она. — Когда станешь лордом. Когда станешь великим. Не оставляй меня. Потому что если ты оставишь, я умру. Я умру, и ты будешь виноват.

Он не отвечал. Он лежал в её объятиях, чувствуя, как она дрожит, и думал: «Это и есть любовь? Это и есть то, о чём говорят священники и поэты? Это — когда тебя держат так, что больно, и говорят, что умрут, если ты уйдёшь?»

Он не знал другой любви. Он не знал, что есть любовь, которая не угрожает. Которая не требует клятв. Которая просто есть, как воздух, как свет в окне.

Байрон смотрел на страницу. Чернила подсохли, но он не продолжал. Он сидел в Вилле Диодати, и за окном было утро, но такое серое, что его можно было принять за вечер. Тень сидел на полу, спиной к камину, где дрова трещали слишком тихо.

— Ты думаешь, она была злой? — спросил Тень. Ему было теперь лет четырнадцать — возраст, в котором Байрон впервые понял, что может соблазнять.

— Нет, — сказал Байрон. — Она была испуганной.

— Испуганные люди кусаются.

— Да.

— А ты выучил укус. Ты выучил, что любовь — это когда тебя держат за горло, и ты благодаришь за это. Потому что если отпустят — ты упадёшь.

Байрон не ответил. Он взял перо и написал:

«Я ищу в каждой женщине эту бурю. Я ищу ту, которая схватит меня и скажет: «Не оставляй, или я умру». И когда она говорит это — я чувствую себя живым. А когда она не говорит — мне скучно. Или страшно. Или я начинаю провоцировать её, чтобы она наконец сказала.»

Он отложил перо. Тень молчал.

— Это правда? — спросил Байрон.

— Это начало правды, — сказал Тень. — Продолжение будет хуже.

Мур закрыл тетрадь. Он сидел неподвижно, и свеча перед ним догорала, шипя. В соседней комнате его жена, Бесси, повернулась во сне — он слышал скрип кровати. Он подумал о ней. О Бесси, никогда не требовавшей клятв, не бросавшей рюмки — просто бывшей рядом, тихо, верно. Он подумал, что Байрон никогда бы не понял такой любви. Или, может быть, понял бы — но отверг бы, как слишком лёгкую, слишком безопасную, слишком похожую на мир без драмы.

Он встал и подошёл к окну. Лондон спал, и только где-то вдали лаяла собака. Он подумал о Кэтрин Гордон, о которой читал в биографиях — «вспыльчивая», «пьющая», «ненормальная». Но в дневнике Байрона она была другой. Она была первой женщиной, которая научила его, что близость — это угроза. Что ласка — это заложник. Что любовь и страх — это сиамские близнецы, разделить которых невозможно без смерти обоих.

И он подумал о своей роли. Он — друг, которому доверили эти страницы. Но он также — человек, который писал о Байроне стихи, пока тот был жив. Который любил его, завидовал ему, устал от него. Часть мифа, созданного Байроном вокруг себя, — того мифа, что теперь, в этих тетрадях, он пытался разобрать, как хирург разбирает труп.

Мур вернулся к столу и открыл тетрадь снова — не к первой странице, а туда, где остановился. Нужно было прочесть дальше, узнать, куда привела эта первая буря.

Но перед этим он написал на полях собственной рукой — впервые за эту ночь — одно слово:

«Прости».

Он не знал, кому адресует это слово. Байрону? Кэтрин? Себе? Возможно, всем сразу. Он только знал, что тетради становились тяжелее с каждой страницей, и что огонь в камине на Альбемарл-стрит, который он никогда не видел, уже начинал теплить ему ладони.



Глава 6 Школа власти

Харроу. 1801.

Запах Харроу был запахом мокрой шерсти, старого известняка и дыма, который въедался в каменные стены прежде, чем мальчики успевали придумать себе имя. Джордж приехал туда в конце холодного утра, когда колёса экипажа скользили по глине, а холм поднимался над дорогой тёмной спиной. Школа стояла на нём, как крепость, которой не требовалось защищаться: все, кто попадал внутрь, сами соглашались на её законы.

Мать сидела напротив, укутанная в дорожный плащ. Она почти не разговаривала всю дорогу. Это было хуже её обычных вспышек: когда Кэтрин молчала, Джордж чувствовал себя не оправданным и не виноватым, а вещью, которую она забыла где-то между Абердином и Лондоном. Перед самым поворотом к воротам она наклонилась, поправила ему воротник и задержала пальцы у горла.

— Не сутулься, — сказала она. — Они сначала смотрят на плечи. Потом — на лицо. До ног дойдут последними, если ты сам не попросишь.

— Я не прошу.

— Все просят. Одни голосом, другие походкой. Ты должен научиться просить иначе.

Она вынула из сумки чистый платок, пахнувший лавандой, и сунула ему в карман сюртука. Он хотел спросить, когда она приедет за ним. Вопрос встал в горле и там остался. Мать уже смотрела в окно, на серые корпуса, на мальчиков в тёмных куртках и белых воротниках, которые перебегали двор, не замечая дождя.

— Будь опасным, — сказала она наконец. — Страх лучше, чем смех. Ты помнишь?

— Помню.

— Не просто помни. Сделай так, чтобы они помнили тебя.

Она поцеловала его в лоб. Поцелуй вышел быстрым, почти сердитым. Когда кучер открыл дверцу, она не вышла проводить его до крыльца. Осталась в экипаже, словно школа уже забрала сына и ей незачем смотреть, как это происходит.

Первым его встретил не учитель, а старший мальчик с красным от холода лицом. На нём была синяя куртка, на рукавах блестели пуговицы, а галстук был затянут так туго, будто он сам себе не доверял. Он назвался Лоутоном и, не протягивая руки, осмотрел Джорджа с головы до пят.

— Новый? Как тебя зовут?

— Байрон.

— Байрон, — повторил тот, словно примеряя слово к чужому платью. — Лордский выводок, значит. Идём. Не отставай.

Джордж поставил ногу на ступеньку. Она была мокрой, подошва скользнула, и он вынужден был ухватиться за перила. Лоутон повернул голову. Не рассмеялся — только посмотрел. Этот краткий взгляд был хуже смеха. В нём уже лежало знание, которое мгновенно становилось общим: у новенького есть слабое место.

Внутри было теплее, но не уютнее. Узкие коридоры отдавали гулом шагов; из классной комнаты доносилось монотонное латинское склонение; где-то били ладонью по столу, требуя тишины. На стенах висели доски с именами прежних учеников — победителей, капитанов, погибших на войне. Джордж прочёл несколько фамилий и почувствовал, что у каждого из этих мёртвых мальчиков была перед ним фора: они успели вырасти в то, чем здесь полагалось быть.

Общая спальня оказалась длинной комнатой под крышей. Двадцать узких кроватей стояли двумя рядами, железные рамы касались друг друга, а над каждой висела полка для щётки, молитвенника и пары чулок. В дальнем окне дрожал серый свет. Лоутон бросил его чемодан на ближайшую кровать.

— Это твоё место. Подъём до рассвета. Умывание в холодной воде. Опоздаешь к молитве — будешь стоять. Пожалуешься — будешь стоять дольше. Если мистер Друри спросит, что ты читал, отвечай сразу. Если старшие велят бежать за пивом, беги быстро. Всё понятно?

— Не всё.

Лоутон усмехнулся.

— Что именно?

— Почему ты говоришь так, будто мне оказали милость, пустив сюда?

Несколько мальчиков, раскладывавших вещи, замерли. Лоутон приблизился. Он был выше почти на голову, пах кислым пивом и мокрыми перчатками.

— Потому что тебе оказали милость, Байрон.

— Тогда я благодарю. Но милости принято делать без объявления цены.

Он сказал это прежде, чем успел испугаться. Лоутон покраснел ещё сильнее; Джордж увидел, как его рука сжалась. Удар мог прийтись в лицо, в живот, куда угодно. Он приготовился не отступать — не потому, что был храбр, а потому, что знал: отступив сейчас, он будет отступать каждый день.

Но один из старших, широкоплечий Флетчер, рассмеялся с соседней кровати.

— Оставь его, Лоутон. Он ещё не распаковал ботинки, а уже пишет завещание.

Смех прокатился по спальне. На этот раз он был не совсем против Джорджа. Это было мало, но достаточно, чтобы Лоутон отпустил его плечо, которого ещё не коснулся.

— Посмотрим, долго ли будет острым язык, — бросил он и ушёл.

Джордж сел на кровать. Сердце ударяло в рёбра так громко, будто всё помещение должно было это слышать. Он медленно развязал чемодан. Сверху лежали две рубашки, Библия с именем матери на форзаце и серебряная коробочка с пастилками от кашля. Он не стал открывать её. В самом низу нашёлся маленький складной нож — старый, с костяной рукоятью. Он не помнил, как тот там оказался. Может быть, мать положила. Может быть, он сам, ещё в Абердине, забыл его среди белья. Он провёл большим пальцем по тупому лезвию и спрятал нож под матрас.

Ночью никто не плакал, хотя Джордж сначала решил, что слышал чей-то всхлип. Оказалось — ветер протискивался в щель под рамой. В темноте мальчики дышали, переворачивались, шептались. Кто-то рассказывал грязную историю; кто-то ругался во сне. Джордж лежал, не снимая одного чулка: нога после дороги ныла, а показать её в общей умывальне казалось почти равным раздеванию на рыночной площади.

— Ты не уснёшь, — сказал голос.

Он не вскрикнул. За несколько лет он научился не вскрикивать ни от боли, ни от неожиданности. Он повернул голову.

На перилах у лестницы сидел мальчик его возраста. Ноги в серых чулках свободно качались над ступенями — прямые, сильные, невинные. Лицо было знакомым не до сходства, а до раздражения: таким он мог бы быть, если бы жизнь не начала поправлять его слишком рано.

— Уходи, — прошептал Джордж.

— Куда? Это твоя спальня.

— Ты мне снишься.

— Тогда не спи.

Джордж натянул одеяло до подбородка.

— Чего ты хочешь?

— Того же, чего хочешь ты. Чтобы завтра они не увидели, как тебе страшно.

— Мне не страшно.

Мальчик наклонил голову.

— Тебе страшно не то, что побьют. Это можно пережить. Тебе страшно, что увидят: ты и так знаешь каждое их слово до того, как они его скажут.

Джордж отвернулся к стене. Штукатурка была холодной и шершавой у щеки.

— Ты можешь драться, — продолжил голос. — Но проиграешь. Ты можешь бежать — но уйдёшь. Или ты можешь заставить их забыть.

— Как?

— Стань опасным. Не силой. Словом.

Наутро его разбудил колокол. Вода в медном тазу была такой холодной, что пальцы свело, а служитель, проходя между кроватями, стучал тростью по рамам. Джордж оделся быстро и неловко, скрывая ногу за краем постели, пока натягивал башмак. Ботинок был сделан по мерке, с грубой кожаной накладкой, и всё же казался ему чужой хитростью, которую видит каждый.

В часовне пахло мокрыми плащами и пылью. Мальчики стояли рядами; старшие впереди, младшие сзади. Они пели псалом, и голоса, ломкие или уже грубые, смешивались под деревянным потолком. Джордж не знал слов до конца и открывал рот наугад. Флетчер, стоявший рядом, заметил это и тихо фыркнул.

После службы начались занятия. Мистер Друри был сухим человеком с высоким лбом и неподвижными бакенбардами. Он спросил новенького о Горации. Джордж поднялся; нога отозвалась знакомой тяжестью, но он заставил себя не переносить вес слишком явно.

Exegi monumentum aere perennius, — начал он.

— Переведите, — сказал Друри.

— «Я воздвиг памятник долговечнее бронзы».

— И что этим хотел сказать поэт?

В классе зашуршали перья. Лоутон сидел у окна и смотрел не на доску, а на его ступню, выставленную чуть вперёд.

— Что бронза зависит от того, кто её чистит, — ответил Джордж. — А дурное стихотворение переживает даже хорошего человека.

Кто-то засмеялся. Друри не улыбнулся, но взгляд его сделался внимательнее.

— В вашем возрасте, Байрон, обычно начинают с уважения к тексту.

— Я уважал бы его больше, сэр, если бы он не требовал уважения сам.

Тишина была такой плотной, что Джордж услышал, как в камине осыпался уголёк. Он ждал наказания. Вместо этого Друри постучал указкой по книге.

— Садитесь. И постарайтесь, чтобы ваша дерзость однажды совпала с точностью.

Это не было похвалой. Но было разрешением дышать.

В Харроу всё имело свой ритуал, даже жестокость. Старшие не били младших на виду у учителей; они выбирали час после ужина, когда в коридорах темнело и запах тушёной баранины смешивался с горелым салом свечей. Они заставляли приносить из лавки табак, переписывать упражнения, чистить сапоги. Иногда это называлось службой, иногда — шуткой. Джордж быстро понял, что спорить с приказом бессмысленно, но можно изменить его цену.

Когда Лоутон однажды велел ему сбегать за элями в трактир у подножия холма, Джордж посмотрел на две тяжёлые кружки и на грязь, через которую придётся идти.

— Я отнесу, — сказал он. — Но если пролью, вы объясните трактирщику, что это ваше распоряжение. Он считает ваш счёт лучше моей латыни.

— Ты меня шантажируешь?

— Нет. Я берегу вашу репутацию.

Лоутон ударил его ладонью по затылку. Не сильно. Джордж качнулся, но удержался. Потом взял кружки и пошёл. На обратном пути он споткнулся у ворот, эль выплеснулся ему на рукав. Двое мальчишек, пробегая мимо, засмеялись. Джордж не стал догонять их. Он опустил кружки на камень, дождался, пока они обернутся, и крикнул:

— Не торопитесь. Если вы так бегаете от книг, вас скоро поставят сторожами на беговой дорожке.

Один показал ему кулак, другой ответил грубостью, но смех прекратился. Он донёс почти полные кружки. Лоутон хотел снова ударить, однако Флетчер сказал:

— Довольно. У него язык дороже твоего эля.

Так образовалось его первое место в школе — не за столом, не в игре, не среди лучших учеников, а в узкой полосе между презрением и интересом. Он был тем, кого можно толкнуть, но нельзя предсказать. На второй неделе на стене уборной появилась эпиграмма про Лоутона и его бесконечно блестящие сапоги. Написана она была углём крупно, с ошибкой, нарочно простой, чтобы не походить на почерк Байрона. Но рифма выдавала его; и к полудню каждый в спальне уже знал автора.

Лоутон нашёл его за библиотекой.

— Ты думаешь, умнее всех?

— Нет. Я думаю, вы слишком часто думаете о своих сапогах.

Удар пришёлся в плечо. Джордж ответил сразу, без расчёта. Его кулак задел Лоутона по губе, тот схватил его за ворот и толкнул к стене. Камень стукнул по затылку; перед глазами на миг побелело. Он почувствовал, как больная нога подворачивается, как тело предаёт его именно тогда, когда требовалось стать простым, быстрым, одинаковым с другими.

Лоутон замахнулся. Джордж вцепился зубами в его руку. Вкус шерсти, кожи и крови наполнил рот. Лоутон завопил, вырвался, выругался так громко, что из-за угла выбежал учитель.

Их поставили врозь, обоих оставили после уроков. Лоутон получил шесть ударов тростью; Джордж — четыре, потому что был младше, но «поступил недостойно будущего джентльмена». После каждого удара он считал про себя: один — Абердин; два — мать; три — камни на улице; четыре — не плакать. Он не плакал. Когда всё кончилось, ладони дрожали, но не от боли.

Вечером Лоутон прошёл мимо его кровати с повязкой на кисти.

— Ты животное, Байрон.

— Зато вы теперь будете знать, где не гладить.

Лоутон ничего не ответил. Но больше не велел ему носить эль.

Шли месяцы. Джордж научился бросать реплики так, чтобы учитель слышал в них ум, а мальчики — угрозу. Он стал читать больше, чем требовали: не потому, что любил послушание, а потому, что книга давала ему оружие без рукояти. Он произносил латынь так, чтобы она звучала как оскорбление, и писал на стенах анонимные стихи, острые, как бритва. Анонимность в Харроу была роскошью; он отказался от неё, как от слишком дешёвой защиты. Ему хотелось, чтобы знали.

Иногда он выигрывал. Иногда его били. В школьной игре на холме он однажды упал так неудачно, что несколько минут не мог подняться. Кто-то крикнул: «Оставьте лорда, он сломает вторую ногу!» Смех полоснул его по лицу. Он всё-таки поднялся и, не глядя на шутника, сказал капитану команды:

— Поставьте его в ворота. Там ему не придётся думать.

Капитан расхохотался. Шутник покраснел. Джордж не почувствовал победы; только облегчение, как после того, как успел закрыть дверь перед ветром.

Однажды вечером он увидел себя в тусклом зеркале общей спальни. Длинные волосы падали на лоб и скрывали ухо, ещё красное после случайного удара мячом. Глаза научились смеяться раньше, чем губы. Он был красив — это он обнаружил не сам, а по шёпоту младших, когда те думали, что он не слышит. Красив и хром. Сочетание вызывало не отвращение, а ту щемящую жалость, которую он ненавидел сильнее насмешки. Жалость ставила человека выше, делала его добродетельным свидетелем твоего несчастья.

— Ты создал себя, — сказала Тень.

Он стоял у умывальника, а она сидела на краю соседней кровати. На ней были мальчишечьи брюки, коротко стриженные волосы открывали тонкую шею. Лицо походило на его лицо, но было мягче, как будто оно ещё не решило, что красота должна быть оружием.

— Из глины, которую они считали бесполезной, — добавила она.

— Я создал маску.

— Маска — это тоже лицо, если её не снимать.

— Тогда она станет лицом лучше моего.

Тень посмотрела на его отражение.

— Лучше — нет. Удобнее для тех, кто боится заглянуть под неё.

На страницу:
3 из 5