
Полная версия
Тайна сожженных дневников Байрона
Он опустил перо.
«Начинаю сегодня, потому что вчера было поздно, а завтра будет ложью».
Перо остановилось. Он посмотрел на строку и почувствовал, как в груди поднимается знакомый холод — не страх, а его двоюродный брат, тот, что приходит после страха, когда ты уже понял, что бояться бесполезно. Он всегда начинал так. Красиво. С ударения. Даже в письме к матери, даже в записке повару. Каждая фраза — выход на сцену. Каждое слово — поклон в зрительный зал.
— Ты уже лжёшь, — сказал голос.
Байрон не обернулся. Комната была пуста — он знал это так же твёрдо, как знал, что за дверью храпит Полидори, что внизу спит камердинер, что Шелли с Клэр и Мэри уехали в Колоньи на два дня: Мэри была больна, или притворялась больной, или просто не выносила атмосферы виллы, где дождь превращал людей в заключённых. И всё-таки голос был там.
— Я не лгу, — сказал он вслух, и слова прозвучали глупо, как реплика в плохой пьесе.
— Ты написал «начинаю». Как будто это роман. Как будто у тебя есть читатель, которому нужен пролог. У тебя нет читателя. У тебя есть только я. И я не плачу за билет.
Байрон повернулся. У камина, в кресле, которое он сам сдвинул туда вечером, чтобы сушить ноги, сидел мальчик. Ему было лет двенадцать, может быть, тринадцать — трудно сказать в свете дрожащей свечи. Волосы тёмные, влажные, словно он только что пришёл с улицы, хотя дверь не скрипела. Лицо... Байрон видел это лицо каждый раз, когда случайно заглядывал в зеркало в тот момент, когда не успевал принять позу. До того, как губы вытягивались в ту самую, единственную, отработанную ухмылку.
— Ты слишком молод, — сказал Байрон.
— А ты слишком стар для меня. Но мы оба знаем, что это не имеет значения.
Мальчик — Тень, потому что другого имени у него не было и не могло быть — скрестил ноги. Он носил те же чулки, что и Байрон, только без заплаток на коленях. Ту же рубашку, только без пятна от вина, которое Байрон разлил вчера, пытаясь налить себе, не глядя на бутылку. Тень всегда был чище. Не лучше — просто чище, как черновик, с которым сравнивают грязную копию.
— Что ты хочешь? — спросил Байрон, поворачиваясь обратно к столу. Он не хотел смотреть на него слишком долго. Это было опасно, как смотреть на солнце — не потому, что ослепнешь, а потому, что увидешь пятна там, где до этого было только светлое небо.
— Я хочу, чтобы ты писал правду.
— Это и есть правда. Я начинаю сегодня.
— Ты начинаешь сегодня, потому что вчера ты был пьян, а позавчера — трус. Ты начинаешь сегодня, потому что Шелли уехал, и тебе не с кем спорить о бессмертии души. Ты начинаешь сегодня, потому что Клэр спала в твоей постели три ночи назад, а ты не знаешь, что с этим делать, кроме как притвориться, что ничего не произошло.
Байрон сжал перо. Перо было хорошим, турецким, с твёрдым пером гусиным, и оно не сломалось. Он бы предпочёл, чтобы сломалось.
— Я не притворяюсь.
— Ты всегда притворяешься. Ты притворялся, когда мать кричала на тебя в Абердине. Ты притворялся, когда Харроу учил тебя быть джентльменом. Ты притворялся, когда лондонские дамы падали в обморок от твоих стихов. И ты притворяешься сейчас, пиша дневник, который читаешь сам себе голосом публичного оратора.
Байрон встал. Его нога — та самая, о которой он думал, не думая, постоянно, как думают о дыхании — соскользнула на пол с мягким, почти беззвучным ударом. Он подошёл к окну, приоткрыл ставню. Дождь брызнул ему в лицо, холодный, озёрный, безличный.
— Если ты так умен, — сказал он, глядя на чёрную воду, — скажи мне, как писать, не притворяясь.
— Не думай о том, что напишешь. Думай о том, что не осмелишься.
Байрон захлопнул ставню. Он обернулся. Кресло у камина было пустым. Тень уходила всегда так — не растворяясь, не исчезая в дыме, а просто переставая быть там, когда ты смотрел прямо. Как собственное отражение в тёмном стекле.
Он вернулся к столу. Свеча шипела, готовясь уйти. Он сел, подтянул к себе лист, и на этот раз не поднимал перо сразу. Он смотрел на бумагу, как на врага, которого нужно одолеть не красотой, а выносливостью.
«Сегодня ночью я проснулся от дождя. Он бил по ставням Виллы Диодати так, словно кто-то пытался выломать их изнутри.»
Он остановился. Это снова было литературно. «Словно кто-то пытался выломать» — это было для читателя, для воображаемого будущего, где кто-то скажет: «Какой образ! Какая сила!» Он зачеркнул строку. Зачеркивал грубо, чернилами, разрывая бумагу.
«Дождь. Ночь. Я не сплю.»
Слишком мало. Слишком похоже на мальчика, который учится писать.
«Я лёг в темноте и чувствовал своё тело. Не как приятие — как приговор. Ногу. Эту ногу. В темноте, когда глаза ещё не видят, а кожа уже помнит, можно притвориться, что всё симметрично. Но стоит зажечь свечу — и она снова там. Неправильная. Моя.»
Он отложил перо. Это было правдой. Это было так правдиво, что ему стало стыдно — не перед кем-то, а перед собой, той частью себя, что всё ещё сидела в кресле у камина и смотрела на него снизу вверх с выражением, знакомым по детским утрам в Абердине: мать ещё не просыпалась, и дом принадлежал только ему и тишине.
Он продолжил:
«Я начинаю этот дневник не для потомков. Потомки любят красивую боль. Я пишу, чтобы перестать слышать собственное дыхание. Или чтобы научиться слышать. Иногда я не вижу разницы.»
Это было лучше. Это было ближе к коже. Но Тень, если бы он был здесь, наверняка сказал бы, что и это — поза. Поза скромности, поза отречения от позы. Круг, в котором он ходил годами, как Манфред на своей горе.
За дверью послышались шаги. Лёгкие, неровные — кто-то бродил по коридору, не решаясь постучать. Байрон узнал походку. Клэр. Она пришла бы, если бы он не запер дверь. Она всегда приходила, когда дождь был слишком громким, или когда ей снился кошмар, или когда она просто хотела убедиться, что он ещё здесь, ещё не утонул в озере, ещё не уехал ночью, оставив её одну в этом доме, который она выбрала для него, потому что он был далеко от Англии, далеко от жены, далеко от славы.
Он не встал открывать. Он смотрел на дверь, как смотрят на воду, где тонет человек, которого не в силах спасти. Не потому, что жалеешь. А потому, что боишься, что он потянет тебя за собой.
Шаги замерли. Затем — тихий, почти детский всхлип, приглушённый ладонью. Потом шаги удалились, быстрее, словно она бежала от собственного позора.
Байрон вернулся к листу.
«Она приходит ночью. Я знаю, что она приходит. Я знаю, что могу открыть дверь, впустить её, сказать то, что она хочет услышать — или то, что заставит её уйти навсегда. Но я не делаю ни того, ни другого. Я сижу и пишу о том, что не открываю дверь. Это трусость? Или это единственная доброта, на которую я способен — не обещать того, что не смогу дать?»
Он перечитал. Зачеркнул последнее предложение. Оно было слишком красиво, слишком оправдывающим. «Единственная доброта» — это было уже не он, это был персонаж, который он играл в собственном дневнике. Он вычеркнул и написал вместо:
«Я сижу и пишу, потому что писать легче, чем прикасаться. Прикосновение требует присутствия. А я присутствую только в словах. Вне их — я тень. Она — тень. Все мы здесь — тени, бродящие по дому у мёртвого озера.»
Он откинулся на спинку кресла. Нога ныла, как всегда ныла, когда погода менялась, когда он сидел слишком долго, когда он писал. Боль была старой знакомой, преданнее большинства любовниц. Он не жаловался на неё вслух — жалобы казались ему ещё одной формой театра, ещё одним способом привлечь взгляд. Но в дневнике, в этой новой, неопределённой территории, он позволил себе написать:
«Нога болит. Я не скажу об этом Полидори, потому что он назначил мне микстуру, и я вылил её в горшок с пальмой. Я не скажу об этом Шелли, потому что Шелли верит, что дух превосходит плоть, и я не хочу разрушать его веру собственной плотью. Я говорю об этом только здесь, потому что бумага не ответит сочувствием. А сочувствие — это то, чего я боюсь больше, чем боли.»
Он услышал, как дождь стихает. Не перестаёт — а просто переходит в другую фазу, становится ровным, монотонным, как дыхание спящего. Это был тот момент ночи, когда мир казался настолько пустым, что можно было позволить себе думать, что ты — его центр.
Тень снова был в кресле. Байрон не видел, как он появился. Он просто был там, когда взгляд вернулся.
— Лучше, — сказал мальчик.
— Недостаточно.
— Никогда не будет достаточно. Правда — это не озеро, в котором можно утонуть. Это лужа, в которой можно увидеть своё отражение. И отвернуться.
Байрон посмотрел на него. На мальчика — самого себя, но без ноги, без славы, без всех слоёв защиты, наращенных годами, как жемчужина наращивает раковину вокруг песка.
— Почему ты приходишь? — спросил он. — Чего ты хочешь?
Тень улыбнулся. Это была улыбка, давно забытая Байроном — улыбка ребёнка, ещё не научившегося использовать зубы как оружие.
— Я хочу, чтобы ты перестал быть историей. Хотя бы на этих страницах. Истории — для Мюррея. Для леди Мельбурн. Для Англии, которая любит тебя, потому что ты даёшь ей повод завидовать. Но здесь — не история. Здесь — только ты, я и дождь. И дождь не купит твоей книги.
Байрон хотел возразить. Он всегда возражал. Это был его способ существования — спор, дуэль, поединок, где победа измерялась не в том, кто прав, а в том, кто последним оставил слово неотвеченным. Но сейчас, в этой комнате, с этим мальчиком, который был и не был им, он не нашёл слов.
Он повернулся к столу и написал последнее на сегодня:
«Я не знаю, кто я без истории. Но я начинаю подозревать, что история — это то, что я рассказываю другим, чтобы не рассказывать себе.»
Он закрыл тетрадь. Не запер — просто закрыл, как закрывают глаза, не желая видеть. Свеча догорала, и тень от его собственной руки, лежавшей на переплёте, казалась ему чужой, отдельной, живой.
За окном озеро было чёрным и неподвижным. Оно не знало, что на его берегу кто-то начал писать дневник. Оно не знало, что через два дня сюда вернётся Шелли и предложит рассказать страшные истории, чтобы развеять дождь. Оно не знало, что одна из этих историй родит чудовище, которое переживёт всех их. Озеро просто было, как правда — не красивая, не страшная, просто существующая, без свидетелей.
Байрон сел в кресло у камина, туда, где сидел Тень, и закрыл глаза. Он не спал. Он только притворялся, что спит — потому что это было единственное, что он умел делать лучше, чем писать.
Глава 4
Неправильная нога
18 сентября 1816 года. Утро. Вилла Диодати.
Он проснулся от того, что нога судорожно сжалась — не в спазме, а в том более древнем, мышечном помнении, которое не забывает, даже когда разум уже выстроил вокруг себя стены из слов. Байрон лежал на спине, глядя в балдахин кровати, и считал до двадцати, пока боль не отступила в свою обычную, привычную форму — не острую, а присутствующую, как гул в ушах после выстрела.
Утро было серым, но дождь, наконец, стих. В комнате пахло сыростью и остывшим воском. Он встал, не позвав камердинера, и подошёл к столу. Тетрадь лежала там, где он оставил её — раскрытая на последней странице, с чернилами, которые успели подсохнуть за ночь. Он прочитал написанное, и ему стало стыдно. Не потому, что было плохо. А потому, что было слишком хорошо — слишком похоже на то, что он мог бы опубликовать, если бы решил написать исповедь вместо поэмы.
Он взял перо и написал под строкой:
«Нога. Снова. Она не даёт мне забыть, откуда я начинал. А начинал я в Абердине, где ветер с моря пах рыбой и угольной пылью, и где мальчики на улице научились ненавидеть меня раньше, чем я научился ненавидеть себя.»
Перо остановилось. Он посмотрел на слово «Абердин», и слово растаяло, как капля чернил в луже.
Ветер был с севера, и он нёс с собой не просто холод — он нёс запах камня, намокшей шерсти и чего-то металлического, чужеродного, чего маленький Джордж не мог назвать. Ему было пять, может быть, шесть. Время тогда измерялось не датами, а событиями: до того, как мать разбила тарелку, после того, как соседский мальчик сплюнул ему под ноги. Дни были похожи друг на друга, как камни на берегу — разные на ощупь, но одинаковые в своей твёрдости.
Он стоял у окна, глядя на улицу. Абердинские дома были серыми, прижатыми друг к другу, словно стыдясь собственной бедности. На улице играли мальчики. Он видел их сквозь стекло, запотевшее от его дыхания. Они бегали, спотыкались, поднимались — и бегали дальше, как будто падение было частью игры, а не концом её. Он знал, что не может так. Не потому, что не хотел. А потому, что его нога, та, которую мать называла «неудачей природы», а он сам ещё не называл никак, не позволяла бегать так, чтобы никто не заметил.
— Ты хочешь выйти? — спросил голос.
Он обернулся. В углу комнаты, там, где печка ещё не прогрелась, сидел мальчик. Ему было столько же лет, сколько Джорджу, может быть, на год младше. Он был одет в то же, в чём Джордж — серые чулки, потёртый камзол, рубашку с воротником, который чесал шею. Но его ноги, обе, стояли прямо на полу, параллельно друг другу, как ножки стула.
— Нет, — сказал Джордж.
— Ты хочешь, — мальчик не спорил. Он констатировал, как констатируют погоду. — Ты хочешь, но боишься, что они увидят.
Джордж посмотрел на свою ногу. Он ещё не знал слова «деформация». Он знал только, что одна стопа повёрнута внутрь, что пятка не ложится на землю так, как должна, что когда он ходит, это похоже на походку пьяного человека — а пьяных он видел на улицах Абердина достаточно, чтобы понять: это смешно. Смешно для других. Для него — это просто способ передвигаться, единственный, который у него есть.
— Я могу остаться дома, — сказал Джордж.
— Ты можешь. Но дома она тоже есть.
«Она» — это мать. Мать, которая сейчас была наверху, и шаги её были слышны через потолок — тяжёлые, неровные, как будто она ходила не по комнате, а по краю пропасти. Джордж знал эти шаги. Он знал, что через минуту она спустится, и что её настроение будет либо нежным, либо огненным, и что предсказать это невозможно, как предсказать, какая волна разобьётся о камень сильнее.
— Ты боишься её, — сказал мальчик.
— Нет.
— Ты боишься её, потому что она похожа на тебя. Она тоже хромает. Только не ногой.
Джордж хотел возразить, но в это время раздались шаги на лестнице. Медленные, осторожные — не потому, что она старела, а потому, что она несла в руках что-то тяжёлое. Или потому, что она несла в себе что-то тяжёлое.
Кэтрин Гордон вошла в комнату. Она была женщиной среднего роста, с лицом, способным быть красивым, если бы не напряжение челюсти — не расслаблявшееся никогда, даже во сне, как говорила служанка, уволенная Кэтрин за эти слова. Её волосы были собраны в пучок, из которого выбивались пряди, и глаза — серые, как абердинское небо — смотрели на сына с выражением, ещё не понятным ему: смесь жалости, раздражения и чего-то похожего на страх перед собственным отражением.
— Ты стоишь у окна, — сказала она. — Опять.
— Я смотрю, — сказал Джордж.
— На что? На мальчишек, которые тебя бьют?
— Они меня не бьют.
— Не бьют сегодня. А вчера? Вчера ты пришёл с разбитым коленом. Я видела.
Джордж молчал. Он не сказал матери, что разбил колено сам, споткнувшись о камень, убегая от мальчишек, которые не били его, а просто кричали. Кричали слова, которые он не полностью понимал, но чей смысл проникал в него точнее, чем кулак: «Калека». «Урод». «Горбун». Он не был горбуном, но для них все слова, обозначающие неправильное тело, были одним словом.
— Ты не должен позволять им видеть, — сказала Кэтрин. Она подошла к нему, опустилась на колени — и это было редкое, тревожное зрение, потому что она падала на колени только тогда, когда молилась или когда плакала. — Ты должен ходить медленнее. С достоинством. Как лорд.
— Я не лорд, — сказал Джордж.
— Ты — сын лорда. И ты будешь лордом, когда умрёт тот старый дьявол в Ньюстеде. — Её голос сорвался на шёпот, и в этом шёпоте было не обещание, а угроза. — А пока ты должен быть лучше их. Ты должен быть умнее, красивее, острее. Ты должен заставить их забыть.
— Забыть что?
— Забыть то, что они видят.
Она положила руку ему на плечо. Рука была тяжёлой, горячей, с пальцами, которые сжимали слишком сильно. Джордж не пошевелился. Он знал, что если отстранится, она либо заплачет, либо ударит. И он не знал, что хуже.
— Я научу тебя, — сказала она. — Я научу тебя держать спину прямо. Я научу тебя говорить так, чтобы они слушали тебя, а не смотрели на твои ноги. Я научу тебя быть опасным.
— Опасным?
— Да. Опасным. Потому что безопасные мальчики — те, над кем смеются. А опасные — те, кого боятся. И страх — лучше, чем смех. Запомни это.
Она встала, и её колени хрустнули. Она отвернулась к окну, и Джордж увидел, как её плечи дрогнули — один раз, быстро, как будто внутри неё что-то сломалось и тут же восстановилось. Когда она обернулась, её лицо было сухим.
— Иди. Надень чистые чулки. Мы идём к портнихе.
Она вышла, и дверь закрылась с мягким, почти обиженным щелчком.
Мальчик в углу поднялся. Он подошёл к окну и встал там, где стояла Кэтрин.
— Она любит тебя, — сказал он.
— Она хочет, чтобы я был другим.
— Это одно и то же. Для неё.
Джордж подошёл к зеркалу. Оно было маленьким, помятое, с потемневшими краями. В нём он видел себя — худое лицо, слишком большие глаза, руки, которые казались чужими на концах тонких запястий. И ноги. Он поднял камзол и посмотрел. Чулок был снят, и он видел стопу — бледную, с синими венами, повёрнутую внутрь под углом, который казался не просто неправильным, а обидным, как будто кто-то, лепя его, отвлёкся в последний момент.
— Я могу спрятать, — сказал он. — В ботинок. В чулок. В танец.
— В танец? — мальчик усмехнулся. — Ты танцуешь?
— Мать учит. Она говорит, если я буду держать руки правильно, никто не заметит ног.
— А если заметят?
— Тогда я улыбнусь. Она говорит, улыбка отвлекает.
— От чего?
— От всего.
Они шли по улице, и Джордж старался идти так, как учила мать — медленно, с выпрямленной спиной, с руками, слегка отведёнными от тела, чтобы казаться шире, увереннее. Но камни мостовой были мокрыми, и он споткнулся. Не упал — успел ухватиться за стену — но споткнулся. И в этот момент, в ту долю секунды, когда равновесие терялось, он услышал смех.
Не громкий. Сдержанный, взрослый — со стороны таверны, где стояли два мужчины в мокрых плащах. Один из них указал пальцем, не стесняясь, и второй повторил жест.
— Не оборачивайся, — сказала Кэтрин, не замедляя шага.
— Я не оборачиваюсь.
— И не красней. Краснота — это признание.
Он не краснел. Он чувствовал, как лицо горит, но это было не краснота. Это было что-то другое — что-то, что позже, взрослея, он научится называть яростью, но что сейчас было просто жжением в груди, горячим и твёрдым, как уголь.
Они дошли до портнихи. Это была низкая комната с пахнущими лавандой тканями, где воздух был тёплым и влажным, как в чреве. Портниха — старая шотландка с усами, которых Джордж боялся больше, чем собак, — сняла с него мерку. Её руки были холодными и быстрыми.
— Нога... — начала она.
— Нога не имеет значения, — перебила Кэтрин. — Вам нужно сшить брюки, которые будут сидеть правильно. Чтобы при ходьбе складка падала прямо.
— Но при такой...
— Я сказала — не имеет значения.
Портниха замолчала. Она посмотрела на Кэтрин, затем на мальчика, и в её взгляде было то, что Джордж уже начинал узнавать: смесь жалости и облегчения. Облегчения от того, что это не её ребёнок. Что ей нужно только сшить брюки и забыть.
Когда они выходили, на пороге стоял мальчик из соседнего дома. Тот самый, который вчера кричал «калека». Он был старше Джорджа на два года, рослый, с лицом, которое уже начинало приобретать те грубые черты, что делают мужчин похожими на отцов, бьющих жён.
Он посмотрел на Джорджа. Прямо. Не на ноги — в глаза. И улыбнулся. Улыбка была беззлобной, почти дружелюбной. И это было хуже, чем крики. Потому что в этой улыбке было признание: «Я знаю. Ты знаешь. И мы оба знаем, что я могу сказать это вслух, когда захочу».
Джордж остановился. Мать уже шла вперёд, не оглядываясь. Мальчик на пороге сделал шаг к нему.
— Ты новые брюки? — спросил он. — Чтоб ногу не видно было?
Джордж смотрел на него. В груди горел уголь, но руки его были холодными. Он вспомнил, что сказала мать: «Будь опасным».
— Нет, — сказал он, и его голос звучал чужим, выше, чем он хотел. — Чтобы твоя мать не плакала, когда увидит, в каких рваных штанах ходит её сын.
Мальчик моргнул. Он не ожидал. Они никогда не ожидали, когда бьют не кулаком, а словом. Джордж сам не понял, откуда это пришло — может быть, от матери, учившей его остроте; может быть, от отца, которого он не помнил, но чьи письма, полные язвительности, хранились в комоде; может быть, откуда-то из глубины, где злость к собственному телу переплавлялась в злость к чужим лицам.
Мальчик на пороге сплюнул. Не на него — рядом, на камни.
— Урод, — сказал он, но уже тише, уже без уверенности.
— Да, — сказал Джордж. — Но умный урод. А ты — тупой, с двумя прямыми ногами. Считай, что тебе повезло.
Он повернулся и пошёл к матери, который уже остановилась и смотрела на него. Он не мог прочитать её лицо. Он не знал, гордится ли она, или боится, или просто удивлена тем, что он — её сын, её отражение, её порок — способен на такое.
Она протянула ему руку. Он взял её. Её ладонь была мозолистой, сухой, сгорбленной от работы, которую она никогда не должна была делать, будучи леди Гордон. Они пошли по мокрой улице, и ветер с моря гнал им навстречу чайки и запах гниющих водорослей.
— Ты не должен был, — сказала она тихо.
— Я знаю.
— Но ты сделал.
— Да.
Она сжала его руку сильнее. Не так, как прежде — не из страха, а из чего-то другого. Из признания.
— Хорошо, — сказала она. — Хорошо. Но запомни: острое слово — это нож. Нож можно использовать один раз, прежде чем его переточат. Не трать его на мальчишек. Трать на тех, кто может тебя уничтожить.
Джордж кивнул. Он не понял тогда, что она имеет в виду. Он поймёт через много лет, когда будет стоять в лондонском салоне, и леди Мельбурн спросит его о его детстве, и он ответит остроумной фразой, которая заставит зал вздохнуть от восхищения — и в этот момент он вспомнит мать, мокрые камни, мальчика на пороге, и поймёт, что точил нож всю жизнь, чтобы однажды им ударить. Но сейчас, в Абердине, он только шёл, прижимаясь к её боку, и чувствовал, как она дрожит — не от холода, а от того, что она только что отдала ему часть себя, и эта часть была горькая, как желчь.
Байрон открыл глаза.
Он был в Вилле Диодати, за столом, лицом на переплёте тетради. Свеча давно погасла, но утро вошло в комнату через щели в ставнях — серое, мокрое, шотландское утро, перенесённое через десятилетия и сотни миль.
Он поднял голову. Рука затекла, и в пальцах он всё ещё чувствовал ту сухую, мозолистую ладонь. Он посмотрел на свою руку — взрослую, с длинными пальцами, с кольцом с гербом, которое он носил, чтобы напоминать себе о происхождении. Рука, писавшая «Чайльд-Гарольда», рука, коснувшаяся бесчисленных женских щёк. Рука, всё ещё помнившая, каково — держаться за мать, учащую тебя быть опасным, потому что сама боится быть слабой.
Тень сидел на подоконнике. Он был старше теперь — лет десять, может быть, одиннадцать. Возраст Тени менялся, как меняется вода в реке.
— Ты плакал, — сказал он.
— Нет.
— Ты плакал, когда писал. Чернила размазаны.
Байрон посмотрел на страницу. Действительно — несколько строк были размыты, и он не знал, когда это произошло. Возможно, когда он описывал руку матери. Возможно, когда он вспомнил мальчика на пороге.
— Это не важно, — сказал он.
— Важно. Потому что ты пишешь не для того, чтобы забыть. Ты пишешь для того, чтобы вернуться. И возвращаться — опасно. Ты можешь застрять.
Байрон закрыл тетрадь. Он встал и подошёл к окну, открыл его. Воздух Женевы был другим — мягче, без морской соли, без запаха угля. Но ветер всё равно напоминал ему о детстве. Ветер всегда напоминал.
— Я не застряну, — сказал он.
— Ты уже застрял. В каждом, кого касаешься, ты ищешь ту руку. Ту, которая сжимает тебя и говорит: «Будь опасным». Ты ищешь мать в каждой женщине. И ненавидишь их, когда они оказываются просто людьми.
Байрон не ответил. Он смотрел на озеро, на котором поднимался туман, и думал о том, что Шелли скоро вернётся, и что они снова будут спорить о бессмертии, о поэзии, о том, что мир можно изменить. И он думал о том, что Шелли не знает — не может знать — что некоторые люди рождены не для того, чтобы менять мир. Они рождены для того, чтобы учиться ходить по камням, не падая.









