Происхождение Левиафана. Биологические и интеллектуальные источники социальной власти
Происхождение Левиафана. Биологические и интеллектуальные источники социальной власти

Полная версия

Происхождение Левиафана. Биологические и интеллектуальные источники социальной власти

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 6

Происхождение Левиафана

Биологические и интеллектуальные источники социальной власти


Владимир Симиненко

© Владимир Симиненко, 2026


ISBN 978-5-0070-9758-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Введение

Человек стремится удовлетворять свои потребности и желания, но не способен делать это в одиночку. Для выживания, продолжения рода, защиты, познания и преобразования окружающего мира ему необходимы другие люди. Он вступает с ними в отношения сотрудничества и конфликта, обмена и принуждения, доверия и зависимости. Все эти взаимодействия суть отношения власти, порождающие конкретные организационные технологии.

Майкл Манн1 в своём исследовании источников социальной власти рассматривает социум как пересечение сетей властных отношений, посредством которых люди организуют совместную деятельность, мобилизуют ресурсы и достигают поставленных целей. Власть присутствует всюду, где люди воздействуют друг на друга и изменяют условия как собственных, так и чужих действий.

Манн фокусируется на организационных технологиях, на логистике власти как следствии властных отношений четырёх типов — военных, политических, экономических и идеологических, — но оставляет за пределами своего внимания вопрос об источниках власти в биологической и интеллектуальной природе человека. Поэтому настоящая книга может рассматриваться как пролог к концепции Манна. Нас интересует, почему взаимодействия людей порождают именно отношения власти и почему институты принимают именно такие формы. Как возможна социальная власть? Почему она неизбежна и почему именно она создаёт цивилизацию?

Основные идеи книги можно сформулировать так: коллектив есть результат инвестирования в коллективные усилия воли к власти каждого его участника; социум любого масштаба представляет собой институт коллективной власти; операции интеллекта материализуются в организационных технологиях, которые начинают управлять своими создателями.

До того как власть становится институтом, она существует как возможность, заключённая в устройстве самого человека. Её источники обнаруживаются в потребностях живого организма, ограниченности индивидуальных возможностей, зависимости от окружающей среды и необходимости согласовывать собственные действия с действиями других.

Но биологической зависимости недостаточно для объяснения конкретных форм власти. Человек организует совместную деятельность при помощи разума, посредством которого воспринимает и упорядочивает мир. Его мышление строит прогнозы, сокращает сложность, создаёт абстракции, распределяет внимание, закрепляет успешные решения и переносит их в новые обстоятельства. Оно производит альтернативы, сравнивает их, обнаруживает отклонения и создаёт порядок из множества локальных взаимодействий.

Вынесенные во внешний мир, эти интеллектуальные операции превращаются в организационные технологии. Прогнозирование получает форму права и планирования; сжатие информации — форму денег, статистики и документов; распределение внимания — форму повестки и отчётности; стабилизация — форму традиции, стандарта и института. Способы, посредством которых разум организует индивидуальный опыт, становятся способами организации совместной жизни.

Поэтому общественные институты не являются произвольными изобретениями, которые человеческий разум мог бы без ограничений заменить совершенно иными. Разнообразие исторических форм огромно, но все они создаются существом с определённым телом, устройством восприятия и способом мышления. Человек способен изменять организационные технологии, соединять их и перераспределять заключённую в них власть, однако не может действовать вне собственных биологических и интеллектуальных возможностей.

Настоящая книга посвящена этим предпосылкам социальной власти — не организационным формам как таковым, а условиям, из которых они возникают. Её задача состоит в том, чтобы обнаружить в теле, психике и мышлении человека механизмы, превращающие взаимодействие во влияние, влияние — в устойчивое отношение, а отношение — в организацию.

Исторический материал здесь отступает на второй план. Конкретные формы идеологической, экономической, военной и политической власти потребуют отдельного рассмотрения. Прежде необходимо ответить на исходный вопрос: что есть в самом человеке такого, что, вступая в отношения с другими, он снова и снова создаёт власть?

Я начну с нарочито обобщённой формулировки. Любой живой организм стремится уменьшить зависимость от внешних угроз и увеличить предсказуемость среды своего обитания. В этом смысле власть — это возможность и способность влиять на условия собственной жизни, делать их более безопасными, стабильными и комфортными. Чем в большей степени организм способен определять, что с ним произойдёт завтра, тем большей властью он обладает. В предельном виде власть означает полный контроль над обстоятельствами, хотя на практике такой контроль никогда не бывает абсолютным.

Многим такая оптика рассмотрения власти покажется странной. Можно ехидно заметить, что в таком случае власть существует и в муравейнике, и в группе деревьев. Мне остаётся лишь ответить, что там существуют отношения власти — доминирования, иерархии и управления, — но не человеческий социум.

Это всего лишь метод нисхождения от общего к специфическому или, наоборот, восхождения от физиологических нужд к самоактуализации. Общим для нас является биологическое существование, поэтому мы должны сначала выявить биологический аспект властных отношений и только затем разбирать их социальный аспект.

Если в максимально широком смысле власть определяется как способность контролировать обстоятельства существования, то социальная власть — как контроль над обстоятельствами жизни через управление поведением других людей посредством организационных технологий, а не только безусловных рефлексов господства и доминирования. Когда же мы фокусируем анализ на формах организации, то обнаруживаем, что все они соответствуют возможностям нашего интеллекта, а принципы мышления преобразуются в принципы организации. Способности нашего интеллекта организуют окружающий мир, превращая его в управляемое пространство с прогнозируемым будущим, и задают конструкции всех социальных институтов. Общая логика такова:

1. Человек стремится контролировать обстоятельства своего существования.

2. Наиболее эффективным способом такого контроля является коллектив.

3. Вступая в коллектив, человек неизбежно становится участником отношений как коллективной, так и дистрибутивной власти — в терминологии Майкла Манна.

4. Операции интеллекта материализуются в организационных технологиях, которые начинают управлять своими создателями.

Социальная власть возникает там, где речь идёт уже не об отношениях между организмом и окружающим миром, а об отношениях между людьми и коллективами. В этом случае власть можно определить как способность одних социальных субъектов направлять поведение других с помощью организационных механизмов. Государства, партии, церкви, корпорации, армии и другие коллективные структуры получают власть не потому, что физически сильнее каждого отдельного человека, а потому, что располагают инструментами координации, управления и контроля.

Поэтому социальная власть — это способность отдельных групп и организаций контролировать действия других людей и коллективов посредством социальных технологий, институтов и организационных средств. Такими средствами могут быть законы, бюрократия, образование, деньги, информация, традиции, авторитет, идеология или принуждение. Чем эффективнее организация управляет поведением других, тем большей социальной властью она обладает.

Сформулируем ещё раз: власть вообще — это контроль над обстоятельствами жизни, а социальная власть — контроль над обстоятельствами жизни людей через управление другими людьми. В первом случае объектом воздействия выступает среда существования, во втором — социальные отношения и человеческое поведение.

Часть I. Биологические источники социальной власти


Катастрофа рождения

Постановка проблемы

Идея, что наше рождение оставляет в психике неизгладимый след, появилась в науке сто лет назад и с тех пор не получила ни успешного признания, ни окончательного опровержения. Главное препятствие — её принципиальная нетестируемость.

В 1924 году Отто Ранк опубликовал книгу «Травма рождения»2. Её тезис был дерзким для того времени: первичный источник всякой тревоги — не Эдипов конфликт3, не подавленная сексуальность, а событие появления на свет. Разрыв с утробой — первое и самое глубокое переживание утраты, по отношению к которому выстраивается вся последующая жизнь психики. Ранк разбирал мифологические и религиозные образы возвращения — рай, океаническое единство мистических традиций, лоно как архетипическое убежище — и видел в них следы одного и того же переживания, стремления вернуться к тому состоянию, которое существовало до разрыва.

Станислав Гроф4 пошёл дальше. На основе тысяч сеансов с психоделическими веществами и холотропным дыханием5 он описал четыре «базовые перинатальные матрицы»6 — устойчивые психические паттерны, соответствующие фазам внутриутробного существования и родов. Первая матрица — симбиотическое единство с матерью, переживаемое как океаническое блаженство без границ, нужды и угрозы. Гроф связывал активацию этой матрицы с мистическими переживаниями слияния и с образами изначального совершенства в религиозных традициях.

Политических утопий он в этом контексте не рассматривал, но соответствующий вопрос неизбежно возникает. Что, если образ коллективного совершенства — бесклассового общества без нужды и принуждения — структурно воспроизводит симбиотическое единство с матерью? Эта интуиция требует обоснования механизма, посредством которого индивидуальный перинатальный паттерн транслируется в коллективный политический миф.

Индивидуальная психика хранит память о родах и использует этот первичный опыт как единственный доступный ей чертёж для проектирования любой сложной системы. Если первая матрица — это состояние бездефицитности, то утопия — это не просто политический проект, а когнитивная попытка мозга реконструировать это состояние в масштабах социума.

Работы Грофа богаты наблюдениями и бедны механизмами7. Он убедительно описывает, что происходит, но не объясняет, как. Использование изменённых состояний сознания в качестве метода закрыло перед ним двери академических институтов — не потому, что наблюдения были заведомо ложными, а потому, что их невозможно воспроизвести в стандартном экспериментальном протоколе.

Интуиция о том, что рождение учреждает психику, независимо воспроизводится в разных традициях и у разных поколений исследователей, и это уже само по себе требует объяснения. Первооткрыватели идеи рассматривали рождение как «событие-содержание» — травму, тогда как современный взгляд позволяет увидеть в нём «событие-настройку». Рождение — это момент катастрофического расхождения между внутренним прогнозом организма и внешним потоком данных. Здесь формируется базовая ошибка предсказания, которую психика будет пытаться минимизировать всю оставшуюся жизнь, в том числе посредством социального строительства.

Чтобы проверить тезис Ранка, нужна контрольная группа людей, которые не рождались, а её нет и не будет. Любой обнаруженный в нейронной архитектуре коррелят невозможно атрибутировать именно рождению, а не, скажем, первым неделям жизни или генетике. Нейробиология очень осторожна с утверждениями о причинах, которые нельзя воспроизвести экспериментально. Ранк — психоаналитик. Академическая же нейробиология в значительной мере списала психоанализ в архив как нефальсифицируемую систему. Идеи, пришедшие оттуда, несут на себе эту стигму независимо от их содержания.

Однако вряд ли кто станет оспаривать тот простой факт, что психологические интуиции, не соответствующие отдельным критериям научности, эффективно помогают реально страдающим людям.

Нейробиология комфортно работает на уровне нейронов, синапсов и сетей. Утверждение «рождение задаёт базовую перинатальную матрицу» — это уже переход на уровень нарратива и смысла. Между этими уровнями существует зазор, который пока никто не умеет надёжно закрыть. Нейробиолог скажет: покажите мне конкретную нейронную сеть, конкретный биомаркер — тогда и будет разговор. Ранк этого не давал, Гроф тем более.

Мы можем сослаться на нетривиальную позицию Роберта Сапольски8, который много писал о пренатальном программировании9. Эпигенетические метки, плотность глюкокортикоидных рецепторов в гиппокампе и порог срабатывания оси формируются до рождения10 — всё это темы лекций Сапольски. То есть принцип «пренатальный опыт задаёт архитектуру» для него — не спекуляция, а рутинная нейроэндокринология. Если это не реабилитация Ранка, то по меньшей мере реабилитация его проблематики. После работ Сапольски спрашивать о том, оставляет ли ранний внутриутробный опыт след в архитектуре психики, уже не значит выходить за пределы науки.

Здесь важно внести терминологическую ясность, чтобы не возникло путаницы. Мы будем различать пренатальное программирование и собственно перинатальный опыт. Под пренатальным программированием понимаются биологические настройки — плотность рецепторов, гормональный фон, — которые мозг получает ещё в утробе матери. Перинатальный опыт — это само событие рождения, катастрофический переход от внутриутробного покоя к хаосу внешнего мира. Если пренатальный период готовит «аппаратную часть» нашей психики, то перинатальный кризис становится первой критической ошибкой прогноза, которая запускает всю динамику человеческого самостроительства.

Если пренатальное программирование, по Сапольски, меняет порог чувствительности к стрессу у миллионов индивидов одновременно, например в периоды массового голода или войн, мы получаем не просто группу людей с похожими биографиями, а поколение с идентичным «настроечным профилем» социальных ожиданий. Так биологический фактор становится историческим вектором.

Мы предлагаем рассматривать перинатальный опыт не как мистическую тайну, а как первичную организационную структуру. Наша задача — превратить интуицию Ранка из «архивного психоанализа» в работающую модель, которая объясняет, почему человечество с такой настойчивостью воспроизводит одни и те же социальные иерархии и утопические ожидания. Если мы найдём этот «мост», история предстанет как процесс развёртывания биологически заданных алгоритмов.

Это ни в коем случае не является биологизаторством. Обычно социологам предъявляется претензия обратного рода. Говорят, например, что марксизму недостаёт модели человека, а отсюда следует ошибочность его прогноза о коммунизме. В прошлом веке постмодернисты и Франкфуртская школа пытались дописать за Маркса эту модель, создав множество любопытных и поучительных концепций. Но когда кто-то пытается пробросить теоретический мост между психикой и социумом, те же критики начинают рассуждать о биологизаторстве, о том, что человека лишают моральных принципов и свободы воли, независимых от мозга или образа жизни.

В общем и целом, прежде чем рассуждать о государствах и революциях, империях и кастах, необходимо решить, в рамках какой модели человека мы будем рассматривать эти вопросы. Полагаю, что искомую модель желательно сделать междисциплинарной, синтезирующей достижения экспериментальных нейронаук и дедуктивные интуиции психологии.

Почему люди вообще делают то, что делают? Почему они стремятся к богатству и власти, создают институты и разрушают их, подчиняются и бунтуют? Стандартные ответы — «такова человеческая природа», «так устроено общество», «люди хотят счастья» — ничего не объясняют, если они не подкреплены хорошо аргументированной теорией «человеческой природы». Они лишь подставляют вместо одного непонятного объяснения другое.

Эта книга предлагает взять за точку отсчёта социальной науки, за её начало координат, событие, которое каждый из нас пережил, но никто сознательно не помнит, — рождение и связанный с ним стресс, или травму рождения. Говорить об этом событии мы будем не метафорически, а опираясь на данные науки.

Конечно, «травма», «вытеснение», «стремление вернуться в утробу» — не эмпирические факты, а, скорее, научные метафоры, которые создают понимание, не обеспечивая экспериментального подтверждения. На языке естественных наук это называется не «травмой рождения», а пренатальным программированием стрессовой реактивности. Но это не обесценивает психоаналитическую метафору как эвристику, поскольку она могла ухватить феномен раньше, чем появился точный язык фактов для его строгого описания.

В социальных науках есть свои допущения и правила, которые не умаляют их научности. К тому же и естественные, и гуманитарные науки ныне сходятся в том, что любая теория — а гипотеза тем более — представляет собой не более чем объяснительную модель наблюдателя, а не истину, записанную в скрижалях природы. Это не релятивизм и не капитуляция перед неопределённостью. Это честная эпистемологическая позиция, которую разделяют самые строгие из учёных.

В социальных науках есть прецеденты обоснования теорий их объяснительной силой, а не лабораторной верификацией. При этом сохраняется требование, согласно которому модель должна объяснять больше, чем конкурирующие версии, и не противоречить установленным фактам, а не просто быть предъявлена как рамка. Именно это автору предстоит показать дальше.

Критерием смысла для меня служит не истинность в абсолютном смысле, а объяснительная сила при фиксированных условиях. Модель оправданна, если она связывает явления, которые иначе остаются несвязанными, и если можно указать, какие наблюдения потребовали бы её пересмотра. Второе условие не менее важно, чем первое.

Нейробиология, строго говоря, не опровергла Ранка — она обошла его стороной. Это разные вещи. Предиктивное кодирование11 даёт теоретический язык, с помощью которого интуицию Ранка можно сформулировать без апелляции ни к изменённым состояниям сознания, ни к нефальсифицируемым конструктам. Это принципиально отличает данную теорию от предшествующих попыток нейробиологической реабилитации психоанализа. Она переопределяет то, что вообще можно утверждать и проверять, и открывает возможность проследить каузальную цепь от индивидуальной психики к коллективной истории, чего предшественники часто не делали.

Мост между нейрофизиологией индивида и социальной историей предсказуемо навлекает обвинения сразу в двух противоположных грехах.

Первый грех — редукционизм12. Вам указывают, что вы сводите государство к психологии, империю — к нейрохимии, институт — к травме рождения, хотя между нейроном и парламентом лежат уровни, которые нельзя перескочить: экономика, технология, демография, экология. Парламент-де не сводится к дофамину. Второй, противоположный, грех — эмерджентизм13 дурного толка. Стоит признать, что социальное возникает на новом уровне и подчиняется собственным законам, несводимым к психологии, как весь нейробиологический фундамент становится декоративным.

На этой развилке буксует большинство попыток связать биологию и историю. Либо вы упрощаете социальное до психологического — и вас обвиняют в биологизаторстве, — либо признаёте автономию социального, после чего нейробиологический фундамент теряет смысл.

Пока достаточно нескольких наглядных примеров. Всюду, где действует человек, он решает одну и ту же базовую задачу: стремится сократить зазор между моделью и реальностью и установить контроль над обстоятельствами своего существования. Формы этого стремления различаются в зависимости от масштаба. Младенец тянется к груди, подросток дерётся за место в компании, политик борется за голоса, империя воюет за провинции. Содержание различно, структура одна.

Отсюда следует двойное утверждение, которое обычно считается невозможным. Да, социальное не сводится к нейрохимии, но лишь психика индивида делает возможным существование социального и определяет его ключевые свойства. Государство придаёт форму тем же базовым потребностям — в безопасности, принадлежности, статусе и контроле. Оно не создаёт новых мотиваций, но предоставляет прежним новые пространства для реализации и новые способы сцепления людей друг с другом.

Мост между нейрофизиологией индивида и социальной историей возможен. И там и там действует один и тот же человек с одной и той же задачей, которую он решает на уровнях возрастающей сложности.

Общая задача — показать, что социальная власть имеет антропологическое основание; что её формы различаются, но механика остаётся общей; что циклы политической истории объясняются не случайностями и заговорами, а тем, что каждое новое поколение приходит в мир с тем же биологическим капиталом, что и предыдущее. История человечества представляет собой накопление организационных технологий поверх неизменного антропологического фундамента. Понять это можно, лишь удерживая в анализе оба аспекта одновременно.

Потерянный рай

Девять месяцев человек существует в условиях, которые можно назвать идеальными не в этическом, а в техническом смысле. Внутриутробная среда поддерживает постоянную температуру на уровне 37 градусов. Питание поступает непрерывно через плаценту, и искать пищу не приходится. Чувство защищённости абсолютно. Амниотическая жидкость гасит механические удары, стенки матки отделяют плод от внешнего мира, а материнская иммунная система предохраняет его от инфекций. Звуки доходят приглушёнными, свет не проникает вовсе.

Ключевое свойство этого состояния — полное отсутствие необходимости прилагать усилия. Плод не должен напрягаться, чтобы получать всё необходимое. Нет голода, потому что питание не прерывается. Нет страха, потому что нет угрозы. Нет одиночества, потому что нет отделённости от матери. Организм матери и организм плода работают как единая система, в которой всё, что требуется малой части, автоматически обеспечивается целым14.

Это описание рая? Нет. Это описание состояния, в котором расхождение между ожиданиями организма и реальностью минимально. «Рай», как его рисуют религии, и «коммунизм», как его воображают левые, — метафоры внутриутробного состояния, спроецированные на коллективное будущее15. Обе метафоры заключают в себе обещание преодолеть перинатальный разрыв, но теперь уже не для отдельного плода, а для всего человечества. Царство Божие и бесклассовое общество устроены по той же схеме, что и внутриутробное существование. В них нет нужды, труда, конфликта и даже смерти. Всё необходимое даётся само собой, а гармония обеспечена устройством самого мира.

С физиологической точки зрения рождение — катастрофа. Температура среды падает с 37 до 20—25 градусов. Для взрослого человека это ощущалось бы как падение в ледяную воду. Лёгкие, девять месяцев покоившиеся в жидкости, должны мгновенно раскрыться и начать втягивать воздух — вещество принципиально иной плотности16. Усилие, необходимое для первого вдоха, в пять раз превышает усилие при обычном дыхании. Младенцы кричат не от боли, а от чудовищного напряжения. Пуповину перерезают, и непрерывный поток питания обрывается. После девяти месяцев полутьмы яркий свет бьёт в глаза, ещё не защищённые веками. Звуки внешнего мира — голоса, лязг инструментов, гудение аппаратуры — обрушиваются уже без амортизации водной среды.

Физический шок, каким бы сильным он ни был, всё же не главное. Главное — разрыв между двумя состояниями существования. Симбиоз с матерью прекращается. Впервые возникает граница между организмом и средой. Впервые появляется нужда. Она принимает формы голода как отсутствия автоматического питания, холода как реальной угрозы и одиночества как потери физического контакта. Мир становится чуждым, внешним и непредсказуемым. Выживание впервые требует от человека собственного действия, которое никто не совершит вместо него.

Рождение — не просто «стресс», который переживается и забывается, как испуг или неудачный день. Это первый и самый глубокий опыт того, что реальность способна полностью, катастрофически расходиться с тем, «как должно быть». Этот опыт оказывается учредительным — он не исчезает из памяти, а сам становится её структурой, точкой отсчёта, относительно которой человек оценивает события начинающейся жизни.

На страницу:
1 из 6