Пиромант
Пиромант

Полная версия

Пиромант

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Когда я вышел на импровизированную арену на площади перед кабачком «У Весёлого Солдата», меня ждала не толпа селян, а сборная солянка из всего, что было в форте: несколько уставших солдат в потёртых мундирах, местные торговцы, крестьяне с любопытными, но настороженными лицами. Они смотрели на меня не как на чудо, а как на диковинку. На товар, который нужно оценить.

И я выдал тот же номер. Гири. Цепи. Платформа. Но здесь, под стенами чужой крепости, под взглядами людей, говоривших на певучем, но чуждом наречии, всё было иначе. Моя сила, рождённая в дикости, здесь казалась атавизмом. Рутиной. Они хлопали, но без того дикого рёва, что был в Пустоши-на-Камне. Их аплодисменты были сдержанными, как будто они боялись слишком громко выразить одобрение чему-то первобытному.

Самым странным было видеть знаки Спарки. Над дверью кабачка висела вывеска с её пламенем. У одного из солдат на груди болтался такой же медный медальон, как у Марцелло. И когда я рвал цепь, мне вдруг показалось, что я делаю это не просто так, а перед ней. Перед той, чьи зелёные глаза следят отовсюду. И от этой мысли стало не по себе. Моя сила была моей. Выстраданной. А здесь она вдруг стала частью чего-то большего, чего-то, чьи правила я ещё не знал.

После номера, когда я, тяжело дыша, стоял в тени фургона, ко мне подошла не Алия. Подошла Зара, канатоходка. Она молча протянула кружку с водой. В её глазах читалось что-то вроде понимания.


— Не переживай, новичок, — сказала она тихо. — Здесь народ привередливый. Привык к фокусам и танцам. Дикую силу они уважают, но… побаиваются. Как дикого зверя.


Я кивнул, не в силах вымолвить слова. Где-то на арене уже лилась музыка, и, должно быть, выходила Алия. Её танец здесь, на краю её мира, наверняка был другим. Более уверенным, более своим.

Первый медяк, заработанный на Материке, я получил из рук самого хозяина кабачка — толстого мужчины с блестящим от жира лицом. Монета была другой. Тяжелее. На ней был отчеканен не абстрактный узор, а тот самый знак пламени.

Я сжал его в кулаке. Он был холодным. И я понимал, что аплодисменты в Сторожевом Камне — это не победа. Это допуск. Допуск в мир, где всё сложнее, холоднее и где моя простая сила — всего лишь один из многих инструментов в огромном, отлаженном механизме, движимом волей далёкой, зелёноглазой богини. И где место рядом с Алией нужно было заслуживать уже по совершенно новым, неведомым правилам.

В городе, который звался Сторожевой Камень, запахи были другими. Не соль и рыба, а хлеб, жареные каштаны, парфюмерия и конский навоз. И ещё — запах горячего камня и чего-то горького, как полынь. Этот последний шёл оттуда, от центра площади.

Мы дали два представления. Народ был щедрее на медяки, но скуп на дикий восторг. Всё было чинно, почти ритуально. После, когда сумерки окрасили небо в цвет синяка, а цирк начал готовиться к ужину, меня потянуло туда, откуда веяло этим горьким теплом.

Я скинул свой дурацкий, пропитанный потом костюм силача, надел простую рубаху и, не говоря никому, пошёл сквозь узкие улочки, где в окнах уже зажигались жёлтые огоньки. Площадь была пустынна, замощена тёмным, отполированным временем камнем. И в её центре, обнесённая невысокой, узорчатой оградой из чёрного металла, зияла дыра.

Это было святилище. Но никакого храма не было. Был только колодец. Широкая, круглая пасть, сложенная из того же тёмного камня. Из неё, невидимо, поднимался жар, искажая воздух над собой, как марево. А внутри, в глубине — горело.

Это был не костёр. Это было сердце пламени. Оно не плясало языками. Оно клокотало, как расплавленный металл, густое, яростное, почти жидкое. Цвет его был не золотым, а бело-голубым в самой сердцевине, переходящим по краям в ядовито-зелёный. Оно не давало света, чтобы осветить площадь. Оно пожирало свет вокруг себя, делая сумерки у его края ещё гуще. От него не пахло дымом. Пахло озоном, камнем после удара молнии и той самой полынью — горькой, очищающей.

Я стоял у ограды, вжав пальцы в холодные прутья, и смотрел. Это было её дыхание. Спарки. Та самая, живая, жестокая, требовательная. Моё собственное дыхание стало прерывистым. Я ждал… не знаю чего. Чуда? Знака? Укора? Но пламя просто горело. Безмолвно и всевластно. Оно не нуждалось в моём восхищении или страхе. Оно просто было. Вечное напоминание о том, что где-то ходит женщина с глазами такого же зелёного огня, которая может прикоснуться к этой бездне и не сгореть.

И тут, сквозь гул в ушах и рокот пламени, я услышал шаги. Лёгкие, почти бесшумные, но узнаваемые до мурашек на коже. Я не обернулся. Я знал.

Она подошла вплотную, остановилась сзади, чуть сбоку. Я чувствовал исходящее от неё тепло, отличное от жара колодца — человеческое, живое, и запах — сандала и какой-то холодной, горной травы.


— Нравится? — её голос прозвучал тихо, но чётко, перекрывая отдалённый гул огня.


Я не нашёлся, что ответить. Моё молчание, видимо, стало ответом.


— Здесь не молятся, — продолжила она, и я почувствовал, как её взгляд скользит по моему затылку, по напряжённым плечам. — Здесь наблюдают. Слушают. Огонь говорит. Предупреждает. Иногда… наказывает.


— Как? — вырвалось у меня, голос хриплый от долгого молчания.


— Если он погаснет — конец всему. Если вырвется из колодца — сожжёт город дотла. Он — договор. Как и твой Некромод, да? Только наш договор — не с холодом и глубиной. Он — с яростью. С чистотой уничтожения.

Она сделала шаг вперёд, теперь её плечо почти касалось моего. Я видел её профиль в багровом отблеске пламени — высокую скулу, прямой нос, ресницы, отбрасывающие длинные тени на щёку.


— Ты сегодня был силён, — сказала она, и в её голосе не было ни лести, ни насмешки. Была констатация. — Но груб. Как этот огонь, когда его только раздувают. Он рвётся, бьётся, хочет всё спалить. Им нельзя управлять. Им можно только… направлять. Делать его изящным. Чтобы он резал, а не ломал. Жёг, а не испепелял.

Она наконец повернула ко мне лицо. Глаза её в отражении колодца были не зелёными. Они были чёрными, бездонными, с крошечными золотыми искрами глубоко внутри, как угли под пеплом.


— Ты хочешь заслужить моё сердце, Далин-силач? — спросила она, и её губы тронуло что-то, что не было улыбкой. Это была тень улыбки. — Тогда научись не просто рвать цепи. Научись чувствовать огонь. Даже если он жжёт. Особенно — если он жжёт. Наша богиня не любит тех, кто боится жара.

Она задержала на мне этот пронзительный, оценивающий взгляд ещё на мгновение, потом плавно развернулась и пошла прочь, растворившись в сгущающихся сумерках так же бесшумно, как и появилась.

Я остался один. Перед пылающей бездной, в которой клокотала ярость целого мира. И в груди у меня, медленно, неотвратимо, разгорался ответный огонь. Не яростный и дикий, как раньше. Другой. Сосредоточенный. Целеустремлённый. Она дала мне не надежду. Она дала мне задачу. И оставила меня наедине с её богиней, будто говоря: «Вот твой новый противник. Вот твой новый учитель. Способен ли ты?»

Я сжал кулаки на холодной ограде. Пламя в колодце, будто в ответ, выбросило сноп искр, осветивших площадь на миг ослепительно-белым светом. Я не отвёл глаз. Я смотрел в самое его пекло. И впервые за всё время скитаний я почувствовал не тоску по дому. Я почувствовал вызов. И это чувство было страшным, горьким и пьяняще-сладким. Как первый глоток «глотки» на взрослой вечерине. От которого сжимается горло, но по жилам разливается жар, говорящий: «Ты жив. Ты в игре».

Слова её повисли во мне, как крючья. Не ранили, а зацепились. За каждое ребро, за каждую мысль. «Научись чувствовать огонь». Что это значит? Я знал, как чувствовать сеть — её напряжение, её дыры, живую тяжесть улова внутри. Я знал, как чувствовать море — его злобу перед штормом, усталую гладь после, холодную соль на губах. Но огонь? Огонь — это то, что пожирает. То, от чего шарахаются. Его чувствуют только болью. Или страхом.

Я стал наблюдать. Не за ней — за этим невозможно было наблюдать, не сходя с ума, — а за ними. За теми, кто носил медальон Спарки не как украшение, а как второе сердце.

Я смотрел, как Лео, канатоходец, тренируется со своими шестами. Он не просто балансировал. Он вливался в линию, становился её продолжением. Его сила была не в мышцах, а в тишине, в абсолютной сосредоточенности. «Не ломать линию, а быть ею», — сказал он как-то, заметив мой взгляд. Огонь? Нет. Но был жар — жар полного самоотречения.

Я следил за Беппо, старым клоуном. Его шутки казались глупыми, но каждая пауза, каждый взгляд в зал были выверены, как удар часового механизма. Он не смешил. Он управлял смехом. Высекал его из толпы, как искру из кремня. Искра. Маленькое, мгновенное пламя. Было ли это тем самым «изящным огнём»?

Но больше всего я вглядывался в работу с огнём напрямую. В номер жонглёра Ренальдо. Он не бросал факелы. Он водил ими по воздуху, и пламя оставляло за собой шлейфы, сплетающиеся в узоры. Его руки двигались плавно, почти лениво, но каждый мускул был натянут, как тетива. Однажды, когда ветер чуть не погасил факел, я видел, как его лицо не дрогнуло. Он просто изменил угол, подышал едва заметно — и пламя ожило, послушное. Управление. Не насилие. Согласие.

Я начал пробовать на своих тренировках. Не просто рвать цепь. Чувствовать её. Сначала это казалось безумием. Цепь — это холодный, мёртвый металл. Но я закрывал глаза (Бруно орал, что это глупость) и искал в ней… слабое звено. Не физически слабое, а то, которое готово поддаться. Точку, где напряжение собирается в тугой, поющий узел. И когда я рвал, я рвал не от всей дури, а направляя силу именно туда. Звук стал другим — не диким лязгом, а чистым, звонким хлопком. Бруно замолчал, прищурился.

Потом я взял факел. Настоящий, с пропитанным маслом фитилём. Моя рука, привыкшая к якорной тяжести, дрогнула. Пламя колыхалось, трепетало, как пойманная птица. Я вспомнил колодец Спарки. Ярость, заключённая в каменные берега. Я не стал его бояться. Я стал считаться. Стал двигать рукой не резко, а текуче, как Ренальдо, позволяя пламени жить своей жизнью, но в русле моего движения. Оно перестало пытаться обжечь мне бровь. Оно потекло за моей рукой, как вода за веслом.

Алия наблюдала. Никогда прямо. Краем глаза. Когда я разминался у фургона. Когда неуклюже жонглировал двумя яблоками, пытаясь поймать их ритм. Я видел, как её взгляд иногда задерживался на моих руках, когда я, уже не рыча, а с сосредоточенным молчанием, работал с гирями, стараясь, чтобы движение было не толчком, а волной силы, идущей от пяток до кончиков пальцев.

Однажды, после особенно удачного (как мне казалось) номера в какой-то деревушке, где я не просто порвал цепь, а сделал это с каким-то подобием грации — не зажмурившись, а глядя в зал, — я поймал её взгляд. Она стояла в проходе, уже готовая к своему выходу. И она не улыбнулась. Она кивнула. Один раз. Коротко. Невидимо для всех, кроме меня.

Этот кивок стал для меня большей наградой, чем все медяки. Это был не знак одобрения. Это был знак: «Ты на правильном пути. Но пути — длиннее, чем ты думаешь».

Я понял, что «чувствовать огонь» — это не про пламя в колодце. Это про огонь внутри. Про ту ярость, тоску и силу, что кипели во мне. Их нельзя было просто выплеснуть, как выплёскивал я ярость, рвя сети после неудачного дня. Их нужно было обуздать. Направить. Сделать своим инструментом. Чтобы сила не ломала, а творила. Чтобы ярость не ослепляла, а закаляла взгляд. Чтобы тоска по дому не парализовала, а толкала вперёд — к новой цели, к новому «я».

Она говорила о Спарке. А я, сын Некромода, начал понимать, что, возможно, самые глубокие и самые яростные огни горят не на земле, а в глубине человеческого сердца. И самое трудное — не дать им потушить тебя, а научиться дышать этим жаром, жить в нём и, однажды, может быть, стать таким же чистым, безжалостными изящным пламенем, которое сумеет растопить лёд в её глазах и заслужить то, что нельзя купить или выпросить — её сердце.

И именно в этот день случилось то, чего я не ждал. После выступления Марцелло позвал меня к своему фургону. Не для разноса. Он сидел за своим походным столиком, на котором лежали медяки, отсчитанные в стопки.


— Далин, — сказал он, и в его голосе не было обычной сухой насмешки. Была деловитость. — Публика перестала видеть в тебе просто дикаря. Они видят артиста. Немного дикого, но… артиста. С завтрашнего дня — пять медяков за выход.


Он отодвинул ко мне небольшую кучку монет. Они блестели в свете масляной лампы. Пять. Вместо одного. У меня перехватило дыхание. Я кивнул, не зная, что сказать. «Спасибо» казалось здесь неуместным.


— И молодец, что слушаешь Бруно, — добавил Марцелло, уже отворачиваясь к бумагам. — Учишься не просто ломать, а показывать. Это ценится.

Я вышел, сжимая в кармане тёплые монеты. Это была не просто плата. Это была оценка. Признание. Во мне, в сыне рыбака, увидели не только грубую силу, но и нечто, что можно шлифовать. Гордость, острая и сладкая, подкатила к горлу. Я хотел крикнуть. Хотел, чтобы кто-то увидел. Хотел похвастаться своими успехами, но вокруг были только цирковые, для них мои успехи были лишь одним из шагов на пути. Оглянувшись, я увидел Лео.

Канатоходец, стоял у костра, куда уже подтягивались другие после ужина. Он что-то рассказывал, и его обычно спокойное, сосредоточенное лицо было озарено внутренним светом. Я присел на корточки поодаль, чтобы не мешать, но слышал каждое слово.


— …а в столице, — говорил Лео, и его голос звучал мечтательно, почти благоговейно, — там не площадь. Там амфитеатр. Из белого камня. Тысячи мест. И когда зажигаются огни… не эти наши коптилки, а сотни магических фонарей, что горят чистым, холодным светом… вся арена становится как дно хрустальной чаши.

Он сделал паузу, глотнул вина из кружки, и его глаза блестели отражением нашего костра и тех далёких, воспоминаемых огней.


— И народ… О, народ там не орёт, как здесь. Они… дышат с тобой в такт. Ты выходишь на канат, и стоит такая тишина, что слышно, как скрипят блоки под куполом за полверсты. А когда делаешь тройное сальто… не аплодисменты. Сначала — вздох. Один, на тысячу глоток. Как ветер в ущелье. А потом… потом грохот. Как обвал. Но не дикий. Благодарный. Они знают, что видят лучшее. Они ценят мастерство, а не диковинку.


Он замолчал, уставившись в огонь, будто видел в нём те самые хрустальные огни столицы.


— А после выступления, — продолжил он уже тише, — тебя ведут не в трактир. Тебя ведут в Дом Гильдии. Там мраморные полы и фрески Спарки на стенах. И там… артистов кормят не похлёбкой. Подают вина из стеклянных кубков, мясо на серебряных блюдах. И с тобой говорят. Графы. Маги. Они жмут тебе руку и говорят: «Искусно, маэстро». Маэстро. Понимаешь?

Его слова висели в воздухе, густые, как дым, и сладкие, как мёд. Я сидел, заворожённый. Амфитеатр. Тишина, что слышно скрип блоков. Благодарный грохот. Маэстро. Эти слова не имели для меня конкретного смысла, но они создавали образ. Образ вершины. Той самой дали, к которой, оказывается, можно прийти не только в мечтах.

Я посмотрел на свои руки, ещё красные от сегодняшнего напряжения, на потёртые, простые штаны. Пять медяков в кармане вдруг показались жалкими монетками. Но и они, и слова Лео были ступенями. Одной — в мир признания здесь, в бродячем цирке. Другими — в тот немыслимый, сияющий мир белого камня и тишины перед сальто.

И я понял, чего хочет Алия. Она не хочет оставаться вечной бродяжкой на пыльных дорогах. Её огонь рвётся на ту самую, большую арену. Чтобы её танец видели не сотни, а тысячи. Чтобы её имя знали не в захолустных городишках, а произносили с придыханием в мраморных залах. Она смотрела на горизонт не просто так. Она смотрела на столицу.

И мои пять медяков, и мои рваные цепи, и моя медленная, мучительная шлифовка — всё это было не просто попыткой заслужить её сердце. Это была попытка догнать её. Подняться на ту высоту, где она уже парила в своих мечтах. Чтобы, когда мы наконец войдём в тот белый амфитеатр, я стоял рядом с ней не как грубый силач на подхвате, а как Маэстро Далин, чья сила — не дикость, а высокое искусство. И чтобы тот общий вздох тысячи зрителей был для нас обоих.

Я сжал медяки в кармане так, что края впились в ладонь. Боль была приятной. Напоминающей. Дорога была длиннее, чем я думал. Но теперь у неё была цель. И имя этой цели звучало, как музыка, — Столица.

Глава 4 Испытание на разрыв

«Сила — это необходимость преодолевать себя».

Ф. Ницше

Дорога перестала быть пыткой. Она стала путешествием. Каждый поворот колеса отдалял нас не только от Пустоши, но и от того грубого, немого парня, которым я был.

Сначала города были как Сторожевой Камень — больше, шумнее, но всё те же кабаки, та же пыль на окраинах. Потом появились стены. Настоящие, высокие, из светлого известняка, с башнями и воротами, где нас досматривала стража в блестящих, хоть и потёртых, кирасах. Их взгляды скользили по нашим фургонам с привычным презрением к бродягам, но уже без того дикого недоверия, что было на границах Пустоши. Мы стали частью пейзажа. Предвестниками праздника.

И сам пейзаж менялся. Поля стали ровнее, зеленее. Леса — не чахлыми перелесками «шептунов», а густыми, тёмными массивами с высокими, прямыми деревьями, чьих имён я не знал. В воздухе витал запах плодородия и порядка — дым идущих по расписанию печей, запах выпечки из больших пекарен, аромат цветов с ухоженных клумб у домов богачей.

И погода… О, погода! Холодный, режущий ветер Пустоши остался позади. Воздух стал мягким, ласковым. Даже дожди здесь были не ледяными плетьми, а тёплыми, обильными ливнями, после которых всё блестело на солнце, и земля пахла свежестью. Солнце само стало другим — не бледным диском, а золотым щитом, который грел плечи, не обжигая. Я впервые за долгое время снял свой потрёпанный наплечник и шёл в одной рубахе, и мне не было холодно. Это была теплота земли, которая уверена в себе, в своём изобилии.

Но главное тепло шло не от солнца. Оно шло от неё.

Алия… она менялась. Постепенно, почти незаметно, как тает лёд на весенней реке. Её взгляд, всегда устремлённый куда-то поверх голов, через горизонт, начал опускаться. Он стал задерживаться на окружающем мире. На зелёных лугах, на аккуратных мостах через быстрые речки. Я видел, как она иногда, сидя на облучке своего фургона, просто смотрит по сторонам, и на её губах играет лёгкая, почти неуловимая улыбка. Не та, острая и насмешливая, а спокойная. Улыбка человека, который приближается к дому.

А потом её взгляд начал находить меня.

Сначала это были случайные встречи глазами у общего костра. Она не отводила их сразу, а выдерживала паузу в одно дыхание, прежде чем перевести на кого-то другого. Потом она стала замечать мои тренировки. Не просто скользить взглядом, а останавливаться. Однажды, когда я отрабатывал новое движение с гирями — не подъём, а плавную переброску из руки в руку по широкой дуге, — я почувствовал её пристальное внимание. Закончив, я обернулся. Она стояла в нескольких шагах, опершись о колесо фургона, и смотрела. И кивнула. Тот же короткий, деловой кивок, но на этот раз в её глазах было что-то новое… Интерес. Не профессиональный, а личный.

Она стала со мной общаться. Не только по делу.

Как-то вечером, когда мы остановились у большой, медленной реки, она сама подошла ко мне, где я чистил удочку (старая привычка давала о себе знать).


— Ловить собрался? — спросила она, и в голосе не было насмешки.


— Нет, — сказал я. — Чищу. Чтобы руки помнили.


— А что помнят руки рыбака, кроме сетей и узлов? — спросила она, и это был настоящий вопрос.

Я рассказал. О том, как по дрожи лески угадываешь размер рыбы. О том, как холодная вода обжигает кожу иначе, чем пламя. Она слушала, не перебивая, её зелёные глаза были сосредоточены на моих руках, будто читая на них историю другой жизни. И в тот вечер, уходя, она сказала: «Странно. Казалось бы, вода и огонь. А и там, и там нужна чуткость».

С каждым днём, с каждым новым городом, где аплодисменты звучали всё осознаннее, а наши номера — отточеннее, эта невидимая нить между нами становилась прочнее. Мы не говорили о чувствах. Мы говорили о работе, о дороге, о видах из окна. Но в этих разговорах была теплота. Та самая, что топит лёд. Она перестала быть недосягаемой богиней на трапеции. Она стала… спутницей. Девушкой, которая тоже устаёт после долгой дороги, которая смеётся над неуклюжей шуткой Беппо, которая может замолчать и задуматься, глядя на закат.

И когда мы, наконец, подъехали к последнему перед столицей хребту, и Марцелло, указав вперёд, произнёс: «Завтра увидите», — я посмотрел не на горизонт. Я посмотрел на неё. Она стояла, вглядываясь в дымку, и на её лице был не просто азарт. Было предвкушение дома. И она, почувствовав мой взгляд, повернулась. И улыбнулась. Настоящей, тёплой улыбкой, в которой не было ни вызова, ни оценки. Была лишь тихая, разделённая радость от того, что долгий путь подходит к концу.

В тот миг я понял, что заслужил уже не просто её внимание. Я заслужил её присутствие в своей жизни. Не как цель, а как попутчицу. И это чувство было слаще любых аплодисментов и тяжелее любых гирь. Оно грело изнутри, как то самое ласковое солнце Материка, обещая, что самые холодные ночи остались позади. И что впереди, в сиянии столицы, нас ждёт не конец пути, а его новая, общая глава.

Я думал, что видел городские стены: в Утёсной Гавани, в Сторожевом Камне. Но это… это было не сооружение. Это была часть неба, спустившаяся на землю и застывшая в белоснежном, неприступном величии.

Она росла по мере нашего приближения, как мираж, который только твердеет от близости. Не из грубого камня, а из отполированного, светлого мрамора, испещрённого тонкой резьбой, которую можно было разглядеть лишь с сотни шагов. Башни, стройные и острые, как иглы, впивались в низкие облака. А над главными воротами, такими огромными, что под их аркой мог пройти наш весь караван, поставленный вертикально, сияла гигантская мозаика — лик Спарки. Но не яростный, как в колодцах. А спокойный, властный, с глазами из тёмной яшмы, которые, казалось, следили за каждым, кто приближается к её городу.

Дух захватило. Не от страха. От величия. От понимания, что мы, пыльный, пёстрый караван с потными лошадьми, подходим к подножию чего-то древнего и невероятного.

Но путь наш лежал не к воротам, а к некоему Подстенку.

Подстенком оказался не городок, а целый кишащий мир, прилепившийся к южной стене, как ракушка к скале. Узкие, кривые улочки были забиты постоялыми дворами, тавернами, складами и — что самое удивительное — десятками таких же, как мы, трупп. Мы увидели фургоны, расписанные диковинными зверями и звёздами, шатры с вымпелами, канатных плясунов, разминающихся прямо на крышах повозок. Воздух гудел на десятке языков, пах жареным мясом, пряностями, краской и потом. Это был кипящий котёл артистической братии со всего Материка.

Наше выступление было тут же, на главной площади Подстенка, вечером. Публика здесь была особенной — это были коллеги и горожане, видавшие виды. Они не охали от разорванной цепи. Они оценивающе хмыкали, замечая технику. Но когда я, вдохновлённый этой новой, конкурентной энергией, выдал свой номер с необычной для меня лёгкостью и даже добавил небольшую, репетированную с Бруно паузу-улыбку в кульминации, раздались не просто аплодисменты. Раздались одобрительные возгласы на разных языках и несколько профессиональных свистков. Это был высший знак признания здесь, в этой среде.

После, когда мы сидели в шумной таверне «У Рвущейся Струны», ко мне подсел Ренальдо. Его глаза блестели от выпитого и от общего возбуждения.


— Видал, мальчик? Весь этот зверинец? — Он махнул рукой на шумный зал. — Все они здесь ради одного. Фестиваля Искр.

Он рассказал. Каждый год, с первыми летними росами, у стен столицы начинается недельное безумие — Фестиваль Искр. Сотни трупп, актёров, музыкантов, фокусников соревнуются здесь, в Подстенке, за внимание столичных смотрящих — особых чиновников и признанных мастеров из Гильдии.


— И лучшие, — понизил голос Ренальдо, и в нём зазвучало благоговение, — не просто лучшие… избранные. Три, от силы пять номеров за весь фестиваль… их удостаивают чести выступить в Стеклянном Дворце. Перед самой знатью. Перед… — он сделал паузу для драматизма, — перед ней самой. Спаркой. Говорят, она присутствует на том гала-представлении.

У меня похолодело внутри. Дворец. Спарка. Вживую. Это было за гранью любых моих мечтаний.


— И мы… мы будем участвовать? — спросил я, едва выговаривая слова.


Ренальдо хлопнул меня по плечу.


— Марцелло не зря гнал лошадей. Мы как раз к началу успели. Завтра подаём заявку. А потом… потом, парень, нужно будет гореть так, как ты ещё не горел. Потому что здесь каждый — искра. Но нужно стать факелом, который видно из-за стены.

На страницу:
4 из 7