
Полная версия
Пиромант
Я начал видеть не просто движение, а смысл в нём. Как Лео, лаская шрам на щеке, часами ходил по простой верёвке, натянутой между двумя повозками, не для зрелища, а для поддержания внутреннего компаса. Как старый Ренальдо в полной тишине, одними пальцами, жонглировал тремя яблоками, и в этом был целый мир концентрации. Это была не работа. Это была жизнь, вывернутая наизнанку, где ежедневный труд был молитвой, а искусство — воздухом.
И в эту ткань я начал вплетать и свою нить. Моё стремление к Алии никуда не делось, оно горело во мне тлеющим углём. Но рядом с ним, из пепла усталости и мозолей, начало разгораться другое, новое пламя. Его раздул случай.
Мы были в одной из самых убогих деревень, на краю света. Дождь моросил, превращая арену в жирную глину. Публики — горстка оборванных детей да пара стариков с пустыми глазами. Я стоял за кулисами, готовясь вынести гири для Бруно, и смотрел на этот жалкий, пропитанный безысходностью круг. И увидел, как вышел Лео.
Он вышел не как всегда — с бравадой и улыбкой. Он вышел тихо. И начал свой номер. И случилось чудо. Под его ногами скользкий канат стал не орудием пытки, а путём в небо. Его тело, обливаясь дождём, рисовало в пространстве такие линии отваги и грации, что дети перестали ёрзать. Их рты открылись. В глазах стариков промелькнул огонёк — не радости, нет, а какого-то забытого изумления, памяти о том, что мир может быть иным. И когда Лео сошёл с каната, под жидкие хлопки, он не сгорбился. Он выпрямился, и в его позе было нечто большее, чем удовлетворение от выполненной работы. Было достоинство. Он подарил им кусочек чуда в этот промозглый день. И это был акт не показухи, а… милосердия. Мощи.
В ту ночь у меня впервые родилась мысль, от которой заколотилось сердце: я хочу так же.
Не просто быть рядом с ними. Не просто быть сильным для неё. Я захотел выйти на этот круг, под этот потрёпанный холст, и что-то сделать. Не для аплодисментов, нет. Пусть их будет мало и они будут скупыми. А для этого мгновения тишины перед трюком, когда зал замирает. Для вспышки в глазах ребёнка, который впервые видит, что человек может поднять нечеловеческую тяжесть. Для того, чтобы на миг разорвать серую ткань обыденности, как разрывал её Лео. Я захотел не просто заслужить место в труппе, а разделить с ними эту странную, святую ответственность — быть творцами изумления.
И с этой мыслью мои тренировки преобразились.
Раньше я репетировал перед призраком Алии. Теперь я репетировал перед призраком толпы. Бруно, заметив перемену, не сказал ни слова. Он просто стал строже. Он принёс старые, потёртые, но всё ещё ослепительно яркие жилеты и нарукавники. «Сила должна быть красивой, мальчик, — хрипел он. — Зритель должен видеть не работу, а волшебство. Улыбнись, даже если гиря давит на душу».
Я отрабатывал не просто подъём. Я отрабатывал подачу. Шаг. Взгляд, брошенный на воображаемые трибуны. Паузу перед рывком. Как выставить гирю, чтобы лучи солнца (или наши жалкие масляные фонари) горели на отполированном чугуне. Я учился чувствовать не только вес, но и ритм. Бруно начинал бить в барабан — глухой, настойчивый стук — и мне нужно было вписать свои движения в эту дробь. Поднять на четвёртый удар. Задержать на пике на восемь счётов. Опустить плавно, без глухого стука, как бы нехотя расставаясь с тяжестью.
По вечерам, когда лагерь затихал, я уходил чуть в сторону, туда, где свет костра не доставал. И повторял. Весь номер. От поклона до поклона. Без гирь, с воображаемым весом. Я представлял себе лица: невесёлые, усталые лица рыбаков, видевшие только суровость моря. И я хотел, чтобы на этих лицах появилась трещина. Удивление. Восторг. Я хотел сорвать не овации, а этот короткий, затаённый вздох «ах», который дороже любых аплодисментов.
Алия оставалась моей тайной музой, болью и целью. Но теперь в моей груди бились два сердца. Одно — любовное, неровное, полное тоски. Другое — артистическое, только что родившееся, но уже настойчивое и жадное. И оба они вели меня к одному — к тому первому выходу. К моменту, когда я перестану быть Далином-беглецом, Далином-влюблённым, и стану просто Далином — силачом труппы Марцелло. Человеком, который может не только нести тяжесть, но и дарить лёгкость.
Циркачи говорили, я учусь быстро. Бруно уже хмыкал одобрительно. Настал день, и Марцелло бросил: «Сойдёт для дебюта в захолустье». Но эти слова даже для преображённого меня мало значат. Единственная оценка, которая имеет цену, молчит и смотрит куда-то мимо, в свою собственную, недосягаемую высь. И я остаюсь здесь, в пыли, с окровавленными руками и комом тоски в горле, тренируясь не для аплодисментов, не для медяка, а для того, чтобы однажды, преодолев эту невидимую, ледяную стену, наконец поймать её взгляд. И чтобы в нём было не равнодушие, а признание. Пусть даже в нём будет вызов. Лишь бы не эта пустота.
Говорят, ночь темнее перед рассветом. Особенно горько было мне накануне первого выступления. Все представления, что мы давали по дороге в деревушках, были не для меня. Или я не для них — не знаю. Но мой мучитель Бруно заявлял, что я не готов. И вот мы встали лагерем на краю пустоши, у самого обрыва, откуда открывался вид на безбрежное море терракотовых скал и выжженное небо. Уже виднелся вдали первый более-менее крупный населённый пункт, и в нём мне предстояло впервые предстать перед публикой. И именно в этот день, как оказалось, Алии исполнилось семнадцать.
Цирк готовился к завтрашнему выступлению, но вечером все дела были забыты. Беппо, пахнущий сандалом, каким-то чудом вытащил из своих тюков пару настоящих восковых свечей. Их жёлтое, дрожащее пламя казалось здесь, под открытым небом Валары, чудом более редким, чем любая магия.
Алия вышла из повозки, и у меня перехватило дыхание. На ней было лучшее платье — не пёстрое цирковое тряпьё для выступлений, а простое платье из тёмно-синей, почти ночной ткани, расшитое по подолу мелкими бисерными звёздами, которые она, должно быть, собирала и нашивала сама. Оно было скромным, но в нём она была не танцовщицей, не канатоходкой, а просто девушкой. Её волосы, обычно собранные в практичный узел, были распущены и падали тёмной волной на плечи. Медный медальон на груди отбрасывал тёплые блики.
Марцелло, сухопарый и вечно поджарый, уселся на обрубок и достал свой старый, видавший виды струнный инструмент, похожий на лютню, но с более печальным, резким голосом. Под его пальцами зазвучала не цирковая полька, а что-то древнее, бродячее, мелодия, в которой слышался скрип колёс и шёпот далёких дорог. Лео, Беппо, Зара пустились в пляс у костра, их тени — огромные и причудливые — плясали вместе с ними на рыжих скалах.
«Ну что, именинница, — крикнул Марцелло, делая паузу в музыке и подмигивая, — теперь семнадцать! По законам дороги можно и чарку чего покрепче вина. Для храбрости, а то у тебя и так её с избытком!» Все засмеялись. Алия лишь улыбнулась, смущённая и счастливая, и покачала головой, но Бруно уже протягивал ей маленькую потертую фляжку. Она сделала маленький глоток, скривилась, и все зааплодировали.
А я стоял в стороне, сжимая в потной ладони свой жалкий подарок. Весь вечер, пока другие ставили шатёр, я рыскал по окрестностям, надеясь найти хоть один, самый жалкий цветок. Но пустошь была беспощадна. Лишь серые колючки да каменные репейники, цепкие и злые. За неимением цветов я решил подарить несколько ракушек, взятых из дома — они весьма ценились благодаря своей безупречности и прочности. Бродячие торговцы их вечно покупали и везли на Материк, где ничего подобного не видывали. Я выбрал пять самых ровных, от жемчужно-серого до цвета старой меди.
Подойдя к ней, когда она ненадолго оказалась одна, я протянул камешки на раскрытой ладони.
— С днём рождения, — пробормотал я. — Это… это вместо цветов. Их тут нет.
Она посмотрела на плоские камешки, потом на меня. И засмеялась. Коротко, звонко, беззлобно.
— Рыбак, — сказала она, и в этом слове не было оскорбления, но была непреодолимая дистанция. Вся пропасть между моим прошлым на Приливном Камне и её вольной, кочевой жизнью. Она всё же взяла ракушки, перебрала их пальцами с ловкостью жонглёра и положила в карман платья. — Спасибо.
Музыка снова заиграла, более быстрая и заводная. Сердце колотилось у меня в груди, как барабан перед представлением. Пригласи её, — шептал внутренний голос. Сейчас или никогда. Я подходил к ней трижды.
В первый раз она, улыбаясь, сказала: «Ой, Далин, у меня шнурок на башмаке развязался», — и наклонилась, будто это было делом величайшей важности.
Во второй раз я застал её в оживлённой беседе с Ренальдо о каком-то старом трюке с кольцами. Она сделала вид, что не слышит моего робкого «Алия?», всем видом показывая погружённость в разговор.
В третий раз я уже почти решился, подойдя сбоку, но она вдруг вскрикнула: «Смотрите, падающая звезда!» — и все, включая меня, невольно подняли головы к усыпанному холодными искрами небу Валары. Когда взгляды опустились, она уже танцевала с Лео, легко и грациозно, а пламя костра отражалось в её глазах и в медном язычке пламени на щеке партнёра.
Я отступил в тень, за линию света. В руке я сжимал одну оставшуюся ракушку, которую зачем-то носил с собой. Где-то внизу, в ущелье, шумела вода, точившая камни. А я чувствовал себя точно таким же камнем — гладким, бесполезным и бесконечно далёким от тепла этого костра и её смеха. Рыбак. Так оно и было. И в этой пустоши, под этим чужим золотисто-белым солнцем, мне казалось, что я сбежал от одного берега, но так и не доплыл до другого.
Рыбак. Всю ночь это слово отдавалось во мне глухим, каменным эхом. Оно было круглым и гладким, как та ракушка, что я зажал в кармане. Его нельзя было сломать или спрятать. Оно просто лежало на дне сознания, холодное и неоспоримое. Я думал, что, сбежав с Приливного Камня, я стряхну с себя его песок и солёную корку. Что я стану другим — сильным, как Бруно, ловким, как Лео, нужным. Что она увидит не мальчишку с архипелага, а человека. Но оказалось, побег — это не прыжок через пропасть, а лишь первый шаг по канату, натянутому над бездной. А по ту сторону — она. И я всё ещё тут, на своей стороне, а она — на своей.
Каждый её взгляд, уклонившийся от моего; каждое её «да» или «нет», брошенное через плечо; этот сегодняшний танец, от которого я был отстранён, будто стеклянной стеной, — всё это выстраивалось в единую, неумолимую карту отчуждения. Я изучал её, как когда-то изучал карты звёздного неба, пытаясь найти путь. Но на этой карте для меня не было маршрута. Я был просто пятном на полях, пометкой «здесь драконы» или «пустошь».
И на фоне этой тихой, ежедневной боли завтрашнее выступление вырастало в чудовищную, нелепую гору. Не просто первый выход на арену. Нет. Это был мой шанс. Единственный, отчаянный способ закричать на языке, который она, может быть, поймёт. Языке силы, ловкости, пользы. Бруно говорил: «Покажи себя. Арена — она как море. Либо ты его покоряешь, либо оно тебя смывает». Я боялся не смыва. Я боялся, что выйду, и она посмотрит. И снова увидит того же самого рыбака, неуклюже переодетого в костюм силача. Что мои мышцы, налитые за два месяца тяжёлой работы, окажутся просто комичной бутафорией. Что я уроню гирю или, того хуже, просто буду стоять, краснея под гримом, пока Бруно будет вытягивать номер на моей немоте.
В голове крутились картины: я выхожу под рёв (или скудный хлопок) местной деревенской публики. Вижу её где-то за кулисами, в тени. Она наблюдает — не как за Зарой на канате, с замиранием сердца, а просто наблюдает. Как за погодой. И затем отворачивается, потому что ничего интересного не происходит. Эта мысль жалит острее, чем любая колючка пустоши.
Я сжимаю кулаки в темноте. Ладони, стёртые в кровь канатами и железом, ноют. Это хорошая боль, честная. Она напоминает: ты что-то делаешь. Ты борешься. Но впереди — боль другого рода. Боль от молчания, которое может последовать после завтра. Боль от того, что даже попытка стать ближе обернётся лишь новым доказательством того, как далеко мы друг от друга.
Завтра я выйду на этот круг, утоптанный тысячами ног, под этот холщовый купол, заменяющий небо. Я подниму вес, который мне недавно и во сне не снился. И всё это время буду искать в полутьме за огнями её лицо. Не для одобрения. Просто чтобы знать, что она видит. Даже если в её глазах будет лишь холодная вежливость профессионала к новичку. Даже если она снова, проходя мимо после представления, скажет короткое «нормально» и исчезнет.
Потому что эта дистанция — мой новый архипелаг. И каждый мой выход на арену — это послание в бутылке, брошенное в бурное море её равнодушия. Я не знал, доплывёт ли оно когда-нибудь до берега. Но бросать его — единственное, что у меня оставалось.
Глава 3 Пыль кулис и блеск огней
«Театр — это не про то, чтобы выйти к людям. Театр — это про то, чтобы люди пришли к тебе.»
Андрей Миронов.
Город, где мне предстояло впервые выйти на публику, назывался Пустошь-на-Камне. Ирония в том, что он был точной копией Приливного Камня, только ещё беднее и унылее. Каменные лачуги, чахлые кустики «шептуна» и вездесущая, едкая пыль. Но для меня это был не город. Это была пропасть, на краю которой я стоял, чувствуя, как поджилки холодеют, а в животе плавится свинцовый ком.
За кулисами — вернее, за огромным колесом фургона — пахло страхом. Моим страхом. Он был кислым и густым, как тухлая рыба. Я стоял в своем костюме — это была просто набедренная повязка из звериной шкуры и накидка на одно плечо, раскрашенная суриком под мышцы. Я чувствовал себя не воином, не героем, а голым дураком. Бруно, с бинтованной рукой, пинал меня здоровым коленом в спину.
— Выпрямись, дерево! Ты же должен быть монументом! Не дрожи! Люди платят за то, чтобы видеть мощь, а не комок нервов!
Но я дрожал. Руки, которые за секунду до этого легко рвали цепь на репетиции, стали ватными. Я слышал гул толпы за полотнищем парусины — не привычный шум прибоя, а рокот сотен чужих голосов, смех, крики детей. Он был живым и голодным. Он ждал зрелища.
Потом грянула музыка. Та самая, дерзкая и бесстыдная. Марцелло вышел на арену, его голос, усиленный медным рупором, разрезал воздух: «…и сейчас, сыны и дочери Пустоши, вы увидите дикаря с края света, чья сила рождена в объятиях самого морского демона! Неукротимого… ДАЛИНА!»
Меня вытолкнули.
Свет. Оглушительный, ослепляющий. Он бил в лицо, выжигал из глаз все мысли, оставляя только животный ужас. Я замер, ослеплённый, оглушённый. Толпа на миг притихла, оценивая. Потом раздался смешок. Один. Потом ещё. Они видели не героя. Они видели застывшее в панике животное.
И тогда я увидел её. Алию. Она стояла в проходе за ареной, в тени, уже в своём воздушном костюме для следующего номера. Она не улыбалась. Она просто смотрела. Её взгляд был как ледяная вода, выплеснутая в лицо. В нём не было ни жалости, ни поддержки. Было холодное, профессиональное ожидание: «Ну? Что ты можешь?»
Этот взгляд стал плетью. Стыд, горячий и ядовитый, ударил в голову, сжигая страх. Я не для того сбежал, не для того рвал руки в кровь, чтобы быть посмешищем для этой серой толпы и объектом её равнодушного оценивания.
Я зарычал. Звук вышел низким, из самой груди, неожиданно даже для меня. И сделал первый шаг. К гирям.
Дальше всё стало как в тумане. Толпа, свет, даже боль в мышцах — всё отодвинулось. Остался только знакомый ритуал силы. Я поднял гирю. Не так изящно, как Бруно, но мощно, с тем самым кряхтением, что вырывалось из груди, когда тащил полную сеть против течения. И случилось чудо — смешки стихли. Потом я взял цепи. Поместил звено на грудь, собрал всё, что есть в душе — и тоску по дому, и ярость к самому себе, и эту безумную жажду доказать — и рванул.
ЩЁЛК!
Звук разорвавшегося металла прозвучал, как выстрел. На арене воцарилась тишина, а потом её взорвал рёв. Не аплодисменты сначала, а именно рёв одобрения, удивления, восторга. Это был звук, который я никогда не слышал. Он обрушился на меня волной, горячей и плотной. Он входил в уши, ударял в грудь, заставляя сердце колотиться уже не от страха, а от дикого, первобытного возбуждения.
Я закончил номер, удерживая на плечах платформу с Марцелло и двумя карликами. Мои ноги дрожали, в глазах стоял туман от натуги, но я стоял. И когда я, сбросив груз, выпрямился и поднял руки (как учил Бруно), зал взорвался уже аплодисментами. Это был не шум. Это было море. Море звука, бьющее в берег моей души. И в этом море я не тонул. Я плыл.
За кулисы я вернулся на ватных ногах. Всё тело гудело, как натянутая струна. Ко мне подбежали «карлики», хлопали по спине. Ренальдо подмигнул. Бруно, хмурый, кивнул: «Сойдёт».
И тогда я увидел, как она — Алия — проходит мимо, направляясь на арену для своего танца. Она замедлила шаг. Наши взгляды впервые встретились по-настоящему. Не скользнули, а встретились. И на её губах, на этих прекрасных, насмешливых губах, появилось нечто. Не улыбка одобрения. Нет. Это была короткая, стремительная вспышка. Искра. Почти что одобрительная, но всё ещё острая, как бритва. Она длилась меньше секунды. Она не была для толпы. Она была для меня. И в ней было лишь одно послание: «Ну, вот. Первый шаг. Но это только начало».
Потом она ушла на свет, и начался её танец — лёгкий, невесомый, всё то, чем не был мой тяжёлый, грубый номер.
Я стоял, прислонившись к холодному дереву фургона, слушая рёв толпы, уже теперь для неё, и сжимал в окровавленной, загрубевшей ладони тот самый медяк, что сунул мне Марцелло. Металл был тёплым от моего пота. Он ничего не стоил. Но эта мгновенная, исчезающая искорка… она стоила больше, чем всё золото материка. Она была моей первой, самой ценной и самой опасной наградой. И я знал, что теперь готов рвать цепи и поднимать горы только ради того, чтобы увидеть её снова.
Дни шли за днями, недели за неделями. Они сливались в одно тягучее, пыльное время, отмеряемое скрипом колёс, запахом конского пота и солёным, тоскливым ветром с моря. Мы не останавливались нигде дольше, чем на пять дней — ровно столько, чтобы сколотить из досок и холста хлипкий круг арены, огласить окрестности барабанным боем и увести повозки прочь, пока не надоели местным и не выдоились их скудные медяки.
Два месяца. Шестьдесят долгих суток Валары. И за всё это время я не видел ни одного города, только рыбацкие деревни, прилепившиеся к скалам, будто ракушки. Приземистые домики из тёмного камня, сети, развешанные для починки, и вездесущий, въедливый запах рыбы и йода. Наш цирковой табор, словно жук-скарабей, медленно и упрямо полз вдоль побережья, петляя по просёлочным дорогам. Время было дорого — сезон Гнева, Долгая Тень, неумолимо наступал. Как объяснил мне хриплым голосом Марцелло, вытирая медный медальон на своей впалой груди, в промысловый сезон в деревнях остаются только старики да малые дети. Вся остальная жизнь уходит в море, на беспощадную схватку с океаном. Нам нужно было ловить момент, этот короткий промежуток, когда сети ещё чинят на берегу, а лодки не ушли в багровеющую даль.
А я ловил только её взгляд. Алию. И всякий раз мои сети оказывались пусты.
После первого выступления я надеялся, что её отношение ко мне изменится, но ни после первого, ни после третьего выступления в рыбацких городках и деревнях Алия не стала ближе. Она продолжала делать вид, что я — не человек, а неудобная, громоздкая вещь. Вроде того бочонка с пресной водой, что болтается под повозкой. Существует, необходим, но не удостаивается разговора.
У костра по вечерам она оживала, как маленькое, яркое пламя. Её смех, звонкий и беззаботный, переплетался с голосами Лео, Зары, старика Ренальдо. Она сидела, поджав ноги, и золотой отблеск огня играл в её тёмных волосах, а медная монетка-талисман на груди плясала от каждого движения. Я садился поближе, пытался вставить слово — о погоде, о дороге, о трюке, который Бруно показал мне днём. Ответом мне было молчание, а если я настойчиво повторял вопрос, следовало односложное: «Да», «Нет», «Возможно». Произносимое так, будто каждое слово стоило ей невероятных усилий.
Бруно, мой наставник, с его медвежьей силой и тихим нравом, хлопал меня по плечу после тренировок, оставляя на коже ощущение тепла и утешения. «Не торопись, мальчик. У неё свои ветра в голове. Ты для неё — щенок, который сбежал из тёплой конуры. Покажи ей, что ты стал волком».
Но как показать, если она не смотрит? Я выжимал гири до дрожи в мышцах, таскал тяжёлые тюки с реквизитом, учился стоять на канате, чувствуя, как подо мной шатается не только верёвка, но и весь мир. Я делал это, чтобы заслужить место среди них, этих вольных людей с запахом дорожной пыли и дальних стран. Но главное — чтобы однажды, в очередную вечернюю стражу у костра, она повернула ко мне лицо не с вежливой пустотой, а с интересом. Чтобы в её глазах, обычно устремлённых куда-то вдаль, за пределы нашего кочующего круга, мелькнуло отражение не бочонка с водой, а меня. Далина. Беглеца с Приливного Камня, который променял тихую судьбу сына рыбака на этот бесконечный путь в никуда — и всё из-за неё, из-за одного её танца на канате под куполом из звёзд, который теперь казался сном.
А пока что я был невидимкой. И самые долгие, самые пустынные километры проходили не по пыльной дороге, а в двух шагах от неё, в громогласном молчании, которое разделяло нас куда надёжнее, чем любая стена Приливного Камня.
Не знаю, что было бы со мной, продолжайся эта пытка дальше. Пожалуй, к тому моменту, когда табор отправился на материк, я был морально готов всё бросить и возвращаться домой, поджав хвост, как бродячий пёс.
Но в один день всё переменилось.
Решение пришло не с утра. Оно повисло в воздухе ещё с вечера, после того последнего сбора у костра в безымянной долине, где даже «шептун» не рос. Марцелло объявил коротко, выбивая пепел из трубки о сапог:
— Хватит жевать эту пыль. Поворачиваем к морю. К Материку.
Слово это — Материк — прозвучало не как географическое название. Оно прозвучало как приговор и обетование одновременно. Для них — возвращение домой, к горящим очагам Спарки и пряным улицам городов. Для меня… я не знал, что это для меня. Новая бездна, только сухая и наполненная не водой, а чужими взглядами.
Путь к морю был похож на последнюю попытку Пустоши удержать нас. Ветер стал злее, пыль поднималась стеной, сквозь которую солнце просвечивало грязно-рыжим диском. Колёса вязли по ступицы. Мы вытаскивали фургоны сообща, и я, по привычке, брал на себя самый тяжёлый груз — упряжь, задние колёса. Работал молча, яростно, будто пытался оставить всю свою тоску и немоту здесь, в этой проклятой земле.
Алия в эти дни казалась ещё дальше. Она будто уже мыслями была там, на тех берегах. Чаще молчала, а когда смотрела на горизонт, в её глазах горел тот самый огонь, о котором они все говорили. Не тёплый свет очага, а тревожное, нетерпеливое пламя ожидания. Я ловил себя на мысли, что боюсь Материка ещё и потому, что боюсь её там. Той, что принадлежит миру с храмами и толпами, а не бродячему каравану в пыли.
И вот однажды утром воздух изменился. Пыль всё ещё висела, но в ней появилась влажность. Тонкая, едва уловимая, но знакомая до слёз. Потом послышался звук. Сначала как отдалённый грохот, потом как вечное, могучее дыхание. Море.
Мы вышли к обрыву. И я замер.
Это было не наше, не Море Серебристых Теней. Оно было синим. Неслыханно, дерзко синим, даже под пасмурным небом. Оно не лежало свинцовой плитой, а играло, подёргивалось белыми барашками, и его простор был таким огромным, что дух захватывало. А на том берегу… там лежала зелёная, дымчатая полоса. Материк. Он казался миражом, нарисованным водой и светом.
— Красиво, да, рыбак? — услышал я голос Ренальдо. — Твоё болото отдыхает.
Это не было моим болотом. И это пугало больше всего.
Нас ждал паром — громадная, плоская, вонючая дёгтем и рыбой баржа. Погрузка была нервной: лошади ржали, фургоны скрипели по сходням. Когда мы отчалили и берег Пустоши поплыл назад, я стоял у борта и смотрел на удаляющиеся рыжие скалы. Там, где-то за горизонтом, оставался Приливной Камень. И я впервые понял, что навсегда. Море теперь было не домом, а границей. И я пересекал её в обратную сторону.
Материк встретил нас не аплодисментами, а запахом — влажной земли, цветущих полей, дыма человеческих жилищ. Дороги стали мягче, травянистее. Вокруг были не камни, а изгороди, пастбища, а вдали — первые квадратные башни какого-то укрепления.
Первый город на пути был даже не городом, а форпостом — скоплением домов у стены небольшой крепости, который так и назывался: Сторожевой Камень. Но для нас, циркачей, и это было событием. Здесь была хоть какая-то публика, отвыкшая от зрелищ за долгие месяцы.
Подготовка к выступлению была иной. Теперь мы были не бродягами в пустыне, а артистами, вернувшимися в цивилизацию. Даже Бруно, с его ещё не до конца зажившей рукой, надел потёртый, но расшитый бисером жилет. На мне появился новый, чуть более детальный костюм «дикаря» — с бронзовыми наручами и мехом попышнее.







