Пиромант
Пиромант

Полная версия

Пиромант

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

— Алия, — выдохнул я. И голос мой прозвучал хрипло, чужим.


Она обернулась. Не испугалась. Её глаза оценивающе скользнули по мне, и в них мелькнуло любопытство, знакомое по арене.

— Рыбак, — произнесла она. И в этом слове не было презрения. Была констатация. Как о другом виде существ. Вся речь, что я готовил, сгорела в горле. Осталась только голая, раскалённая правда, вырвавшаяся наружу, как пар из треснувшего котла.

Я перехватил у неё коромысло с вёдрами – это дало мне время на передышку и мы не спеша пошли к лагерю.

— Я… я не могу больше без тебя смотреть на море. Оно стало серым. Ты как… как блуждающий огонь над болотом. Ты как та самая Спарка ваша. Ты спалила меня дотла. Я люблю тебя. Наступила тишина. Только лёгкий звон коромысл. Потом она… рассмеялась. Это был не тот звонкий смех с арены. Этот был тише, мягче, но оттого — ещё более сокрушительным. В нём была жалость. Не злая, а та жалость, с которой взрослый смотрит на ребёнка, уверенного, что может поймать луну в сачок для бабочек.

— О, милый мальчик с края света, — сказала она, и голос её струился, как тёплый мёд, обжигая. — Ты любишь тень на воде. Ты любишь блеск блёсток и запах пороха. Ты любишь иллюзию. Она приблизилась ко мне. Я почувствовал исходящий от неё жар и аромат — сандал, металл, что-то горькое и возбуждающее.

— Моё сердце не подарок для влюблённых щенков, — продолжила она, и глаза её стали твёрдыми, как те самые зелёные самоцветы, что, по слухам, были у Спарки. — Моё сердце — приз. Его не дарят. Его заслуживают. Под аплодисменты толпы. Под свист лезвий. Под взгляд самой Спарки, которая не терпит слабости. Ты думаешь, твоя сила, чтобы тащить сети, чего-то стоит? На арене сила должна быть изящной. Как удар хлыста. Как полёт.

Мы как раз подошли к её фургону. Я поставил вёдра на землю. Она взяла у меня из рук коромысло, повернулась, чтобы уйти, потом на мгновение обернулась ещё раз. На её губе играла та самая, острая, игривая улыбка.

— Если хочешь любить огонь, рыбак, будь готов сгореть.


И она ушла в фургон. Легко, как будто не оставила за собой дымящихся развалин моего мира.

Я стоял, как пригвождённый. Стыд, жгучий и едкий, поднимался к горлу. Я был для неё щенком. Мальчишкой. Существом с другого берега реальности. Её слова не убили мою любовь. Они закалили её. Превратили из томления в стальную решимость.

«Заслужить». Я повторил это слово про себя по дороге домой. Оно было твёрдым, как булыжник. Оно имело вес. И вкус. Я посмотрел на огни деревни, на тёмный силуэт нашего дома, где спали Киприан и Иволия, уверенные, что их сын спит рядом. Я посмотрел на фургоны цирка, где в одном из окошек мерцал свет — возможно, её свет. И решение пришло не как мысль, а как приговор, который я вынес сам себе. Я уйду из дома. Я приду к ним. Я стану сильнее, изящнее, лучше. Я научусь не тянуть, а взлетать. Я заставлю её смех стать не жалостью, а ликованием. Я заслужу. Или сгорю, пытаясь. В тот миг я перестал быть Далином, сыном Киприана. Я стал претендентом. И первой жертвой на алтарь этой новой жизни должен был стать мой старый мир.

Подойти к их лагерю в этот раз было страшнее, чем в детстве заглянуть в глаза первому шторму. Там, на Ладони, всё было предсказуемо: ярость, борьба, а потом — либо жизнь, либо возвращение Некромоду. Здесь же правила были мне неведомы.

Фургоны стояли полукругом, как степные кони, пригнувшие головы к скудной траве. От них пахло кожей, конским потом, жареным луком и чем-то сладковато-приторным — мазью для мышц или для лошадей, не знаю. У самого большого фургона, с нарисованной на боку пышущей жаром птицей, сидел на складном стуле Марцелло. Он чистил яблоко длинным, тонким ножом, и лезвие ловило последние лучи солнца, уползавшего за Туманный Холм.

Я подошёл. Ноги были ватными, а в груди колотилось, будто я тащил невод против течения.

— Хозяин, — выдохнул я. Голос не подвёл, прозвучал низко и глухо, по-нашему.


Марцелло поднял глаза. Взгляд его был как у старого ястреба: внимательный, уставший и лишённый всякого любопытства.

— Рыбак, — констатировал он, откусывая кусок яблока. — Даром не кормим. Представления кончились. Уходи.

— Я не за подаянием. Я — работать. Он фыркнул, не отрываясь от еды.

— Работать? Чистить лошадей? Для этого у нас есть мальчишка. Он хоть знает, с какого бока к лошади подходить. Вокруг уже начали собираться другие. Жонглёр Ренальдо, скрестив руки, наблюдал с циничной усмешкой. Канатоходка Зара смотрела с лёгким, почти научным интересом, как смотрят на диковинного зверя. Я чувствовал их взгляды на своей коже — колючие, чужие.


— Я сильный, — сказал я, и это прозвучало глупо, по-детски. Как хвастовство мальчишек на отмели.

Марцелло вздохнул, собираясь закончить разговор. Но тут из-за фургона вышел Бруно, главный силач. Его правая рука от локтя до кисти была туго перебинтована грубым холстом, а лицо, обычно надменное и спокойное, искажала гримаса боли и досады. Он что-то говорил Марцелло на своём, быстром, певучем языке, полном шипящих. Я уловил только отчаяние в его тоне. Марцелло слушал, лицо его стало мрачным. Потом он медленно перевёл взгляд на меня.

— Сильный, говоришь? — переспросил он уже без насмешки. — Докажи. Он кивком указал на огромное колесо от самого большого фургона, которое лежало прислонённым к дереву. Оно было не просто большим. Оно было чудовищным — из цельного дуба, с толстыми железными ободьями. Его сняли для починки оси. Поднять его, чтобы подсунуть подпорку, было задачей для двух человек или для одного Бруно в его лучшие дни.

Во мне что-то щёлкнуло. Это был вызов. Не словесный, а физический, понятный мне до костей. Здесь не нужно было красноречие, не нужно знание их обычаев. Нужно было только одно — сила. Та самая, что копилась годами от тяги сетей, от борьбы с вёслами в штормящем море, от таскания по гальке полных улова лодок. Я подошёл к колесу. Оно пахло смолой, старым деревом и железом. Я присел, упёр ладони в нижнюю дугу обода. Кожа на ладонях, загрубевшая до состояния наждака, зацепилась за шероховатое дерево. Я сделал вдох, как делал перед тем, как вытащить сеть, полную сопротивляющейся, живой тяжести. И потянул.


Мускулы на спине и плечах взметнулись, как канаты на натягивающейся парусине. В висках застучало. Я почувствовал, как соки земли, которые держали колесо, нехотя отпускают его. Раздался скрип, жалобный и тягучий. И затем колесо, медленно, неотвратимо, оторвалось от земли.

Я не просто поднял его. Я вырвал его из объятий грунта и, сделав шаг, а потом ещё один, отнёс в сторону, поставив вертикально к фургону. Земля под ним осела, оставив чёткий, влажный след. Я отпустил его и выпрямился. Дышал ровно, лишь на лбу выступила испарина. Руки не дрожали. Это был не предел. Наступила тишина. Птичье щебетание Ренальдо стихло. Усмешка Зары замерла на губах. Даже Бруно перестал хмуриться и смотрел на меня с новым, оценивающим выражением — в нём читалось профессиональное уважение и горькая досада.

Марцелло медленно доел яблоко, вытер нож о край штанины.

— Дикарь. Но крепкий, — произнёс он наконец. — У Бруно сломана лучевая кость. Цирк не может ждать, пока он срастётся. Наш номер — «Подвиги Геркулеса». Поднятие гирь, разрывание цепей, поддержка трапеции с людьми. Грубая сила. Но на арене. Перед людьми. Не боишься?

— Нет, — соврал я. Боялся. Боялся страшно. Но страх этот был сладким и острым, как лезвие его ножа.

— Ладно, — Марцелло вздохнул, будто заключая невыгодную, но необходимую сделку. — Условия такие: живёшь с нами. Ешь, что дают. Работа — всё, что скажут: и на арене, и у фургонов. А за каждое выступление… — он помедлил, глядя на мою простую одежду, — один медяк. И учись. Бруно будет показывать, что можешь делать одной левой, пока правая заживает. Согласен?

Один медяк. За выступление, на которое люди, возможно, будут смотреть, затаив дыхание. За возможность быть там, где будет она. Это была не плата. Это была формальность. Символ того, что я теперь не просто беглец, а наёмник. Человек дела. Я кивнул. Слова застряли где-то в горле, но кивок был твёрдым.

— Завтра на рассвете цирк уезжает. Ты либо едешь с нами, либо остаёшься.


Я стоял, чувствуя, как ко мне подходит Бруно. Он тяжело положил здоровую левую руку мне на плечо.

— Тяжёлое колесо, мальчик, — хрипло сказал он на ломаном наречии. — Но на арене… там тяжелее. Там тяжесть взглядов. Завтра начнём. Будешь гореть.


Я смотрел, как Зара, улыбнувшись уже по-другому, чуть кивнула мне и ушла. Я видел, как в окне самого дальнего, расписанного звёздами знакомого мне фургона, возле которого всё ещё стояли принесённые мною вёдра, мелькнуло знакомое лицо. Алия. Она смотрела на эту сцену. И в её взгляде не было уже смеха. Была задумчивость. Взгляд мастера, оценивающего новый, неотёсанный, но потенциально полезный инструмент.

В тот вечер, отдавая свой штормовак и простую рубаху в обмен на поношенную, но прочную безрукавку циркача, я чувствовал не потерю, а преображение. Медяк, который Марцелло бросил мне как аванс (холодный, шершавый кружок), я сжал в кулаке так сильно, что на нём отпечатался узор. Это была не плата. Это был билет. Билет в её мир. В мир, где сердце нужно заслужить. И я был готов платить за него не медяками, а потом, кровью и этой дикой, необузданной силой, что клокотала во мне, ища теперь не рыбу в сетях, а аплодисменты в ночи и зелёный огонь в её глазах.

Та ночь была длиннее века. Я лежал на своей узкой постели у стены, слушая, как за окном воет уже знакомый, почти родной ветер Долгой Тени, и чувствовал, как тикают в груди часы, выточенные изо льда. Каждый удар сердца был отсчётом. Отсчётом к предательству.

У отца, дыхание было ровным и тяжёлым за тонкой перегородкой — звук спящего утеса. Мать иногда вздыхала во сне, и этот звук был тоньше печального крика чайки. Они спали, не зная, что их сын, их плоть, их продолжатель рода и хранитель «Договорницы», уже мёртв. Что в этой комнате лежит лишь оболочка, налитая дрожью и решимостью.

Когда луна, бледная и скупая, укрылась за очередной грядой туч, я начал двигаться. Каждое движение было выверено, как узел на отцовской сети: бесшумно, крепко, навсегда. Я не зажигал свет. Темнота была моим сообщником.


Сперва — узел. Из-под соломенного тюфяка я вытащил холщовый мешочек, вышитый рукой матери ещё в те дни, когда я был мал и болел лихорадкой. На нём были стебли «шептуна» — для крепости духа. Теперь в него я клал своё отречение.


Сбережения. Не монеты, а символы. Три плоских, отполированных морем камня с дырочками — «глаза Некромода», самая ценная местная валюта для обмена с редкими купцами. Горсть раковин особого, перламутрового свечения. И один-единственный, но ценный для меня медяк, который отец дал мне в день, когда я впервые вытянул сеть один — «на удачу». Удача теперь была мне нужна иного сорта. Они лягут на дно мешка с глухим, обвиняющим стуком.

Одежда. Я взял лишь одну смену — самую простую, без вышивки. Чистую портянку. И ещё одну вещь: толстый, вязаный из тюленьего пуха наплечник, который мать связала мне на прошлый сезон Гнева. Он пах домом — дымом очага, сушёной рыбой и её лавандой, что она клала в сундуки от моли. Этот запах ударил мне в ноздри, и на миг всё внутри дрогнуло, ослабело. Я чуть не разрыдался. Но сжал зубы так, что челюсти заныли. Нет. Нельзя. Один вздох, один шорох — и всё рухнет.

Я оделся. Не в праздничную рубаху, а в самую потёртую, рабочую, ту самую, в которой чинил сети. Пусть видят меня таким, каков я есть — грубым и простым. Надел штормовку, но не отцовскую, крепкую, а свою, уже тесноватую в плечах. Потом наступил самый тяжёлый миг. Я подошёл к их занавеси. Стоял и смотрел на смутные очертания двух фигур под одеялом. Отец. Мать. Всё, что у меня было. Всё, что я знал о любви, долге и безопасности. Я хотел крикнуть. Хотел упасть на колени и признаться. Но слова, которые пришли на ум, были: «Простите. Я выбираю иной свет». А они бы не поняли. Для них свет был только один — бледное солнце над свинцовым морем. Вместо слов я сделал то, чего не делал с детства: тихо, как вор, опустился на колени и коснулся лбом холодного каменного пола у порога их спальни. Это был не поклон. Это было прощание. Безмолвное, как их бог, и такое же беспощадное.

Потом встал. Взял мешок. Открыл тяжёлую дверь — она издала тихий, задушенный скрип, будто предупреждая. И шагнул в ночь. Ветер тут же обнял меня ледяными клещами, рванул за полы. Он выл уже не просто так. Он выл обвинением. Каждый порыв казался шепотом предков с утёса: «Предатель. Беглец. Пища для пустоты». Я шёл, опустив голову, но не от стыда, а против стихии. Камни под ногами, знакомые до боли в подошвах, теперь казались чужими, враждебными.

Лагерь цирка был тих. Огни погашены, лишь у одного фургона тускло мигала закрытая фонарём лампа — дежурный огонь. У большого, главного фургона меня ждал Марцелло. Он курил тонкую, ароматную трубку, и дымок тут же срывало ветром.

— Всё? — коротко спросил он, глядя на мой жалкий узелок. Я кивнул.

— На рассвете трогаемся. Садись в тот фургон, с зелёными колёсами. Спи. Если сможешь.

Я забрался в указанную повозку. Внутри пахло сеном, кожей и людьми. В темноте слышалось чьё-то ровное дыхание. Я пристроился у самого входа, на голых досках, прижав к себе узелок. Спать не мог. Я смотрел в щель между полотнищами брезента на чёрный силуэт нашей деревни, на тёмный прямоугольник нашего дома. И тогда, на самом краю рассвета, когда небо стало не чёрным, а густо-лиловым, я увидел её. Не Алию. Мать. Она вышла из дома. Не в штормовке, а в одной ночной рубахе, и ветер тут же обвил её, прижимая ткань к телу. Она стояла, вглядываясь в сторону лагеря, будто что-то почувствовала сквозь сон. Её лицо было бледным пятном в предрассветных сумерках. Она подняла руку, будто чтобы помахать, или чтобы закрыть глаза, или чтобы удержать что-то ускользающее. Я вжался в темноту фургона, сердце колотилось так, что, казалось, его услышат на другом конце деревни. Она простояла так недолго. Потом медленно, будто вдруг состарившись, повернулась и скрылась за дверью. Этот образ — хрупкая фигура в белом на фоне чёрного камня, одинокая и ничего не понимающая — вжёгся в меня навсегда. Глубже любого шрама.

А потом тронулись. С глухим стуком, со скрипом колёс, караван начал ползти. Не в сторону моря. В сторону Пустоши. В сторону той пыли и заблуждения, о котором так часто говорил отец. Я не оглядывался. Я смотрел только вперёд, на полосу грязной дороги, вырисовывающейся в сером свете утра. Узелок с камнями и материнским наплечником давил на колени. А в груди лежал холодный, неотчеканенный комок — не из меди или камня, а из тишины, которую я оставил за спиной. Тишины, которая теперь навсегда будет зваться Родиной. И я увозил её с собой — не как память, а как незаживающую рану, как плату за тот иной свет, на который я так отчаянно и так подло променял свой первый, единственный и теперь навсегда утерянный, дом.

Глава

2

. Закалка

«Не важно, как медленно ты продвигаешься, главное, что ты не останавливаешься.»

Брюс Ли

Путь — это пытка. Не та, что обрушивается разом, ударом волны. Это пытка мелкой наждачной бумагой, что трёт тебя изо дня в день, пока не сотрёт кожу до живого мяса, а потом и до кости.

Колёса фургонов выбивают ритм: «у-шёл, у-шёл, у-шёл». Каждый удар по кочкам отдаётся в висках, напоминая, как далеко я уже от тишины отчего дома. Мы идём по Пустоши. Отец был прав — это ад. Пыль. Она везде. В еде, в лёгких, въедается в поры, смешивается с потом, превращая тело в грязную статую. Она забивает глаза, и мир видится сквозь рыжую, колючую пелену.

Тренировки начинаются на привалах, когда люди и лошади едва дышат от усталости.


Бруно с его сломанной рукой — мой мучитель и единственный проводник. Его здоровой левой лапой он хватает мою руку и тычет ею в гирю.


— Не так, деревенщина! Ты рыбу таскал — тянул к себе. Здесь — от себя. От сердца в мир! Сила должна изливаться! Как вино из кувшина!


Гири. Они не похожи на сети. Сеть — живая, она дышит в руках, поддаётся. Гиря — мёртвый кусок металла, тупой и бездушный. Её нужно не просто поднять. Её нужно поднять красиво. С вывертом, с паузой, с улыбкой, когда все мускулы горят огнём. Я поднимаю, а Бруно бьёт меня по животу палкой.


— Напряги пресс! Тебя будут видеть! Ты должен быть как скала, даже когда внутри всё рвётся!


Потом цепи. Настоящие, тяжёлые, с толстыми звеньями. Задача — разорвать их на груди. Я упираюсь ногами, свожу лопатки, рву. Сначала ничего. Только стон железа и хруст в собственных суставах. Потом, когда уже кажется, что грудная клетка треснет, звено сдаётся с резким, звонким щелчком. Это не победа. Это лишь допуск к следующему, более толстому звену. Ладони стираются в кровь. Бруно заставляет макать их в соль, смешанную со скипидаром. «Чтобы грубели, мальчик. Чтобы не чувствовали боли. На арене чувствовать боль — смерть».

Были часы, когда цирк затихал. После утреннего переезда, возни с повозками, до вечерних репетиций под присмотром Марцелло, наступала короткая полуденная пауза. Пустошь пылала в зените золотисто-белого солнца, воздух колыхался маревым зноем, и всё живое искало тень. Старики Беппо и Ренальдо дремали в своих фургончиках, Бруно методично чинил сбрую, а Марцелло вёл тихие, жёсткие расчёты в своей конторской книге.

И в эту сонную тишину, под раскалённым куполом неба, врывалась она.

Алия не отдыхала. Она тренировалась.


Она находила ровную площадку на краю лагеря, где земля была утоптана до состояния глиняной плиты, и начинала свой тихий, безжалостный диалог с собственным телом. Я находил предлог — поправить растяжку, посидеть в тени разлапистого сухого куста — и украдкой наблюдал. Это была не репетиция в привычном смысле. Не было музыки, не было зрителей, не было даже задачи отработать конкретный номер. Это была… медитация в движении. Подготовка инструмента.

Я видел, как она начинала с простого — плавные волны позвоночника, будто её костяк был не из костей, а из гибкого тростника. Каждое движение было выверено, бесконечно медленно и осознанно. Она чувствовала каждую мышцу, каждый сустав. Потом шла растяжка — не та, что делаю я, с потягиваниями и стоном, а нечто иное. Она замирала в сложнейших позах, дыша ровно и глубоко, лицо абсолютно спокойное, будто погружённое в себя. Её тело изгибалось в дуги и мосты, невозможные для обычного человека, и в этой неподвижности была титаническая сила. В ней не было напряжения — только совершенная, хрупкая гармония.

А потом начиналось главное. Она отрабатывала элементы. Проходка на воображаемом канате, но не просто шаги. Каждый подъём ноги, каждое микродвижение стопы, баланс корпуса — всё это дробилось на атомы и повторялось. Десять, двадцать, пятьдесят раз. Идеально. Её икры, обнажённые выше колен из-за коротких тренировочных штанов, играли под кожей, но лицо оставалось сосредоточенным и пустым. Она была где-то далеко, в центре своего внутреннего урагана спокойствия.

Но случалось и другое. Случалась ошибка. Скажем, сложный переход из стойки на руках в медленный перекат. Что-то шло не так — рывок, потеря равновесия, не та траектория. Она мягко приземлялась на ноги, и на её лице не было ни досады, ни злости. Только холодный, аналитический свет в глазах. Она замирала, воспроизводя в уме момент сбоя. Потом, не тратя ни секунды на самобичевание, начинала сначала.

И снова. И снова.

Она могла повторять один неудавшийся элемент двадцать раз подряд, под палящим солнцем, пока рубашка не прилипала к спине, а волосы не слипались от пота. Никаких эмоций. Только упорство, выточенное из чистой воли. И когда на двадцать первый раз движение выходило безупречным, плавным, как струйка масла, она не улыбалась. Она лишь кивала про себя, как учёный, подтвердивший гипотезу, и переходила к следующему.

Наблюдать за этим было мучительно и прекрасно. Мучительно — потому что я видел бездну, отделяющую мои потные, грубые усилия от этой алмазной дисциплины. Прекрасно — потому что в этом был ключ. Не в таланте, а в вот этом — «снова и снова». В молчаливом диалоге с неудачей, который заканчивался не её изгнанием, а превращением в союзника. Каждая ошибка была не врагом, а учителем, указывающим, где спрятано слабое звено.

И это… это настраивало меня.


Когда после этих тайных наблюдений я шёл к Бруно и своим гирям, мир вокруг меня менялся. Шум в голове — сомнения, тоска по дому, горечь от её холодности — стихал. Вместо него возникала ясная, холодная цель. Я уже не просто «занимался». Я вступал в тот же самый диалог. Моё тело было моим канатом, моим сложным элементом.

Я подходил к тяжеленной чугунной гире, которую на прошлой неделе едва мог оторвать от земли. Смотрел на неё не как на врага, а как на задачу. Делал глубокий вдох, как она. Концентрировался не на боли, а на мышцах, на траектории. Поднимал. И если на середине подъёма мышцы дрожали и снаряд норовил вырваться, я не бросал его с руганью. Я медленно, контролируя каждый сантиметр, опускал. Отдыхал. Анализировал: почему не получилось? Слишком рывок? Спина не прямая? Потом — снова. И снова.

Под звук её лёгких шагов по пыльной земле и мерное дыхание, я заставлял своё тело учиться. Каждое повторение было не просто усилием. Оно было кирпичиком в стене, которую я возводил между собой и тем мальчишкой-рыбаком. Между неуклюжестью и силой. Между невидимостью и тем, чтобы её заметили.

Она не смотрела на меня в эти часы. Она была целиком поглощена своей вселенной. Но её одержимость, её безмолвная, жестокая к себе любовь к совершенству — она витала в воздухе, как наэлектризованная пыль перед грозой. И я дышал ею. Она была моим самым строгим и самым незримым тренером. Потому что, глядя на то, как она падает и поднимается, я понимал: мастерство — это не дар. Это шрам от тысяч падений, невидимый миру, но знакомый только телу и душе. И я готов был покрыться такими шрамами с ног до головы, лишь бы однажды не просто привлечь её взгляд, а заслужить её уважение.

Но всю поездку для меня Алия была лишь призраком на краю этого ада. Иногда я наблюдал за ней на привале. Она сидит на ступеньках своего вагончика, чистит яблоко тем же длинным, точным движением, что и Марцелло. Её глаза скользят по мне, по моей вспотевшей, запылённой спине, по окровавленным бинтам на руках. И не задерживаются. Совсем. Как будто я — часть пейзажа. Странное, неуклюжее дерево на этой Пустоши. Ни отвращения, ни интереса. Пустота. Это в тысячу раз больнее, чем удар палкой Бруно.

Один раз, когда я, задыхаясь, упал на колени после десятой попытки удержать на плечах платформу с двумя «карликами» (они смеялись, как черти, пока я трясся под их весом), я увидел её взгляд. Она смотрела не на меня. Она смотрела сквозь меня, куда-то вдаль, на линию горизонта. И в её зелёных глазах было то же самое, что и у меня в детстве у окна — тоска по дали. Только её даль была ещё недоступнее. Она была уже там, в этой дали, и смотрела на следующую. А я для неё был просто пылью под колёсами её стремления.

По вечерам, когда разводят общий костёр, она садится рядом с Марцелло или со старым жонглёром Ренальдо, говорит с ними тихо, смеётся тем своим, колокольным смехом. Звук этого смеха долетает до меня, где я сижу в стороне, растирая мазью растянутые связки. Он обжигает, как искра из костра. Я так хочу, чтобы этот смех был про меня. Чтобы она посмотрела. Указала. Сказала что-нибудь. Даже упрекнула. Но нет. Я — невидимка.

Иногда мне кажется, что я ошибся. Что я не смогу. Что я навсегда останусь этим грубым рыбарем, который только и может, что таскать тяжести, но никогда не будет изящным, никогда не заслужит даже её взгляда. В эти моменты я закрываю глаза и вижу не её, а лицо матери в предрассветных сумерках. И чувствую такую жгучую, ядовитую жалость к себе, что готов кричать.

Но я не кричу. Я засовываю кулак в рот и кусаю его, пока не почувствую вкус крови и соли — вкус реальности. Потом встаю. Подхожу к гирям снова. Рву цепи с тихим рыком, в котором тонут все мысли.

Сначала цирк был просто фоном, декорациями, на фоне которых разворачивалась единственная важная драма — драма моего немого обожания. Цветные тряпки шатра, запах манежа — конский навоз, опилки, старая пудра — грохот реквизита, крики репетиций. Всё это было лишь шумом, помехой, сквозь которую я пытался пробиться к ней.

Но постепенно шум стал обретать форму. Он впитался в меня, как дорожная пыль в кожу.

Я начал слышать не просто гам, а отдельные голоса. Ворчание Беппо, когда он чинил свои бесчисленные коробки с реквизитом — это был не просто звук, а ритм. Звонкий, отрывистый смех Зары, когда у неё получался сложный трюк на лошади — это была музыка победы. Даже вечный, нервный скрип грифеля Марцелло в его конторской книге стал частью симфонии — сухой, деловой бас, на котором держалась вся эта хрупкая, безумная вселенная.

На страницу:
2 из 7