
Полная версия
Битва за Москву 1941 - 4
Бортников хмыкнул и полез за кисетом.
— Вот когда ты так говоришь, — сказал он, — я тебе верю целиком. А когда ты говоришь «я умею считать вслух» — я тебе верю наполовину и жду подвоха. Я поднял воротник.
Мы взяли два излома. Один целиком, второй наполовину.
Работали вчетвером: я, Гнутов, Хвостов на подхвате сидя, потому что стоя он к вечеру уже не мог, и Опарин, который тут же переделал мне угол — сказал, что сто двадцать много и надо сто десять, «чтоб земля в углу не сползала», — и оказался прав.
В четыре пополудни стало смеркаться. В четыре пятнадцать над западным перегибом взлетели две зелёные ракеты одна за другой, и Опарин, глядя на дымящуюся землю, сказал:
— Ну вот.
Вторая волна пришла не так, как первая.
Первая шла на нас как на работу. Вторая шла как на дело, которое надо закончить.
Артналёт был короче — минут пять — и весь по нашей линии, без всякого интереса к гребню за спиной. Из этого я понял главное и заорал вдоль траншеи, ещё пока сыпалось:
— По линии бьёт! Значит, сразу за ним пойдут! Из нор на счёт десять после последнего, не раньше и не позже!
Их было четыре.
Два вышли ложбиной, как утром, — и на них я смотреть не стал, потому что ложбина была моя и я знал, что там будет. Я спрятал спички.
А два пошли справа, низиной за третьей ячейкой. Той самой, которую я назвал Бортникову третьим направлением полчаса назад и на которую у нас не хватило ни дня, ни людей. Я проверил настил.
И пехота на них сидела. На броне. По пять-шесть человек на машину, гроздьями, как я и говорил, и они посыпались с брони на двухстах метрах, ещё до того, как мы открыли огонь. За стенкой коротко щёлкнул затвор; разговор сам стал тише. Я убрал флягу.
— Опарин! Держи низину! — заорал Бортников. — Гнутов, к третьей! Хвостов, плита!
Я побежал влево, к своей ячейке, — и на середине пути понял, что бегу не туда.
Потому что первые два, ложбинные, шли медленно, ощупью, и передний забирал влево, обходя горелое пятно, где утром горела земля. Он его обходил. Он помнил. Я накрыл карту.
А правые два перли прямо на низину, где стенка была старая, сентябрьская, где мы ничего не успели, где было четыре осиновых кола на восемь метров и где сидели Опарин с одной винтовкой и Мазуров с вывернутой ногой.
Вот тут я и сделал то, за что мне потом было и стыдно, и не стыдно одновременно.
Я развернулся к нише в стенке у своей ячейки, схватил обе оставшиеся бутылки, сунул одну за пазуху, вторую в левую руку и побежал по траншее вправо, сгибаясь под ударами глиняной крошки. На бегу орал, чтоб слышали:
— Ухожу на низину! Ложбина пустая! Товарищ сержант, ложбина пустая!
— Иди! — донеслось сзади.
Я добежал за минуту, хотя каждый шаг тянулся отдельно.
Низина.
Стенка на восьми метрах уже сложилась наполовину — не от танка, от артналёта, — и Опарин стоял по колено в осыпи и бил из-за бруствера через эту осыпь, а Мазуров сидел ниже и подавал ему обоймы, потому что стоять на своей ноге не мог. В ответ где-то у бруствера посыпалась сухая земля, и никто не поднял головы. Я поднял провод.
И танк был в шестидесяти метрах.
Он шёл на просевший участок, как вода идёт в проран. Он его видел. Он прямо туда и шёл, потому что бруствер там осел и трасса читалась как разрыв в линии, а танкист — не дурак, танкист всегда идёт туда, где ниже. Я освободил проход.
За ним, метрах в сорока сзади, шёл второй, а между ними и правее короткими перебежками работала пехота, человек двенадцать, и работала грамотно: двое лежат и бьют, трое перебегают. Я подвинул телефон.
Я упал в осыпь рядом с Опариным.
— Кондрат Силантьич! Уходи в излом! Оба уходите!
— Куда — уходи? — заорал он. — Я его тут держу!
— Ты не его держишь, ты его пехоту держишь и делаешь это правильно, но ты стоишь на осыпи, а он идёт на осыпь! Он тебя тут закопает, и ты будешь лежать под своим же бруствером! Уходи за излом, оттуда бей ему в борт, мы вчера этот излом для чего резали?! Я остановился у двери.
Опарин на секунду обернулся, и я увидел его глаза — не испуганные, а упрямые, злые, стариковские.
— А ты?
— А я останусь, потому что мне надо, чтоб он сюда доехал!
Вот такой у нас вышел разговор на пятидесяти метрах.
Он послушался. Он был мужик разумный, Опарин, и он схватил Мазурова за шиворот, как щенка, и потащил его по дну за излом, и Мазуров орал, что сам, сам пойдёт, и они оба свалились в угол и оттуда сразу начали бить.
А я остался на осыпи.
Бутылку, что была за пазухой, я вынул и сунул под нависший дёрн, в мокрую осыпь. С двумя ждать танк было глупо: одна нужна, а вторая могла вспыхнуть на мне.
Я не собирался бросать в него бутылку на осыпи.
Я собирался сделать так, чтоб он на осыпь въехал.
Потому что просевший участок — это яма. Это восемь метров, где траншея превратилась в неглубокую канаву с пологим входом, засыпанную рыхлой осыпью, а под осыпью — наша полутораметровая глубина. Плотной кромки там нет: мы её сегодня утром сами разбили, копая. Под мокрым дёрном — рыхлая перекопанная земля и пустота. Я снял пилотку.
Танк весом за двадцать тонн, входящий передком в пологую яму с рыхлым дном, делает одну очень предсказуемую вещь. Я подвинул лист.
Он садится.
Не проваливается, нет. Он просто зарывается носом, теряет опору на передних катках, гусеница начинает грести, и вместо того, чтоб проехать за десять секунд, он проводит на этом месте полминуты, дёргаясь взад-вперёд и разбрасывая землю. Я наклонился к щели.
Полминуты. Мне нужно было полминуты.
Я скатился в яму и вжался под нависший дёрн, спрятавшись сверху. Бутылку из левой руки перехватил обеими и стал ждать.
Земля пошла волнами. Сначала мелко, потом крупно, потом так, что меня стало подбрасывать вместе с осыпью.
Он навис.
Я видел только, как над краем дёрна темнеет небо и сыплется мне на спину земля. Танк приближался по рёву, лязгу и запаху выхлопа.
И он сел.
Ровно так, как я считал. Передок ушёл вниз, гусеницы взвыли на два тона выше, он дёрнулся вперёд, назад, забуксовал, и левая гусеница пошла вхолостую, выбрасывая веер мокрых комьев. Я посмотрел на вход.
Я считал вслух, орал в землю, себе в грудь:
— Двадцать один! Двадцать два!
На «двадцать три» я вылез из-под дёрна с левой, с ослеплённой стороны — там, где у них смотровая щель не берёт, — поднялся по осыпи на четвереньках до уровня катков и увидел прямо перед собой, в двух шагах, работающую гусеницу и грязный борт. Я поймал крышку.
И решётку.
Он стоял ко мне левым бортом и задранной кормой, поэтому с этой стороны решётка над мотором была открыта мне вся, целиком.
Я не бросал бутылку. С двух шагов бросать было незачем.
Я разбил бутылку о верхний угол моторной решётки, открытый мне задранной кормой.
Оно вспыхнуло сразу.
Не как утром, когда горела земля, — а сразу, гулко, с хлопком, потому что попало на горячее. Пламя пошло по решётке и внутрь, и я увидел, как оно втягивается в щели, будто там кто-то дышит. Я переступил плащ.
Меня отбросило жаром на спину, и я поехал вниз по осыпи, обдирая локти. Ударившись плечом о стенку, оттолкнулся ногой и перекатился под нависший дёрн.
Дальше я лежал.
Дальше было так: рёв мотора сорвался на визг и оборвался. Наверху кричали. Люк лязгнул. Кто-то тяжело упал в грязь в трёх метрах от меня, и я увидел ноги в сапогах и услышал, как человек воет — не кричит, а именно воет на одной ноте, — и ещё двое выскочили и потащили его вбок, и Опарин из-за излома срезал одного из этих двоих, матерясь длинно и ровно, как молитву.
А второй танк остановился в сорока метрах позади и не пошёл дальше.
Не пошёл, потому что перед ним в яме горела его машина и потому что он не знал, отчего она загорелась, а танкист, который не знает, отчего загорелась соседняя машина, всегда останавливается. Это универсальный закон, он работал и в сорок первом, и в двадцать шестом, и будет работать всегда, пока люди воюют в железных коробках с плохим обзором. Это не снимало риска, но делало его видимым. Я провёл большим пальцем по шву варежки, пока не вернулся голос. Я выпрямился.
Он постоял, отработал по нашей линии из пушки — раз, другой, третий, — и стал пятиться. В ответ где-то у бруствера посыпалась сухая земля, и никто не поднял головы. Я отвёл лампу.
А пехота его осталась одна на открытом месте, на двухстах метрах, без брони, и с ней стали работать Опарин из излома, Гнутов из третьей ячейки и Бортников, который к тому времени уже был здесь, потому что он всегда оказывался здесь. Я передал флягу.
Их отбили за одиннадцать минут.
Я вылез из-под дёрна, когда всё кончилось, и первое, что понял, — после хлопка у моторной решётки я не слышу правым ухом. Совсем. Ватно.
Второе — жаром от вспыхнувшей смеси выжгло волосы на левой брови и ресницы на левом глазу; половину лица стянуло, как от сильного солнечного ожога.
Третье — я цел.
Четвёртое — вторая бутылка цела. Я вытащил её из мокрой осыпи и сунул Гнутову в руки, велев вернуть в нишу.
Меня вытащил Гнутов. Он тянул меня за шиворот вверх по осыпи, поскальзываясь, и что-то орал мне в лицо, и я видел, как у него шевелится рот, и слышал это как из-под воды.
— Ты чего орёшь? — сказал я. — Ты в левое ухо ори. Правое отдыхает.
Он заорал в левое:
— Кузьмич! Он сдох!
— Он сдох, — согласился я. — А чего у тебя такое лицо?
— У меня?! Ты на своё погляди!
Разбор пошёл сразу, потому что темнело и надо было успеть по светлому.
Итог второй волны был такой.
Двое убитых: боец из второго отделения у плиты и боец из третьего отделения, чьей фамилии я тогда не знал.
Первый сидел за той самой каменной плитой, ради которой обозник Селиванов сделал лишнюю ходку перед последним налётом, и бил оттуда, потому что стоять на ноге уже не мог, а сидя из-за плиты у него получалось хорошо. Третьим выстрелом из пушки, тем самым, что отходящий танк отработал наугад по линии, плиту накрыло.
Мы её сегодня утром хвалили, эту плиту. Я её хвалил. Я говорил: накат без плиты — не накат.
Он лежал под ней, и вытаскивали его шестеро. Когда его вытащили, я сел на дно траншеи и минуты две не мог встать; все ходили мимо и никто мне ничего не сказал.
Потом я встал: надо было до темноты осмотреть трофеи.
Мы пошли вчетвером: я, Бортников, Гнутов и один из клюшинских.
Танк стоял в яме, носом вниз, от него ещё шло тепло, а внутри что-то потрескивало и оседало. Пахло жжёной краской, резиной, соляркой и ещё кое-чем, о чём я не буду.
Возле него в мокрой земле лежали трое.
С них взяли оружие — два пистолета и автомат, — а документы Бортников собрал сам.
А в грязи, метрах в четырёх, отброшенный, полураскрытый, лежал планшет.
Я его поднял. Кожаный, жёсткий, с целлулоидом, как у Бортникова, только целый и новый, и внутри лежала сложенная карта — крупная, чистая, с ровно нанесённой синей штриховкой, — а под картой три листа.
Два были рукописные, и я их отложил.
А третий был напечатан.
Я развернул его у костерка, который Гнутов запалил в яме от горелого барахла, и держал его двумя руками, потому что руки у меня к тому времени начали дрожать по-настоящему, не как утром.
Я по-немецки читал плохо: знал десятка три слов из прошлой жизни и ещё десятка два выучил по брошенным бумагам и надписям на ящиках. Но печатный приказ читать легче рукописи: буквы одинаковые, а служебные слова повторяются.
Я разобрал форму. Наверху — часть и номер. Ниже — дата: семнадцатое октября. Ниже — слово, которое я знал точно, потому что видел его на всех перехваченных бумагах: приказ.
И дальше, в третьей строке сверху, стояло название, написанное латинскими буквами так, как немец слышит русское слово.
Дорохово.
Я ещё раз прочёл название и почувствовал, как дрогнул лист в руках.
— Товарищ сержант, идите сюда. Скорее.
Бортников подошёл. Я держал лист к костру.
— Читаешь?
— Разбираю. Не всё. — Я вёл пальцем по строчкам. — Вот тут — приказ. Дата — семнадцатое. Вот часть, номер. Вот это, — я показал, — я знаю: это «главный удар». Мы это слово в октябре в блиндаже брали, помните, я его тогда у Пантелеева спрашивал.
— Помню.
— А вот это — «переносится». А вот это... — Я замолчал.
— Что?
— Это село, куда переехал наш медсанбат, — сказал я.
Бортников взял у меня лист и стал смотреть на него сам, хотя по-немецки не читал вовсе.
— Здесь дальше даты, — сказал я. — Вот. Семь и восемь. И вот тут — я это слово знаю, оно на всех ящиках, — это «час». А перед ним цифра.
— Гринёв.
— И вот тут — про наш участок. — Я показал в конец абзаца. — Вот это слово — «сковывающий». Пантелеев объяснял его мне раньше, когда мы разбирали первую пачку бумаг, и оно тут снова стоит. Понимаете? По нам они переходят на сковывающие действия. А главный удар переносят влево. К Дорохову. Девятнадцатого-двадцатого числа.
Стало тихо. Костерок трещал, и в яме что-то оседало внутри мёртвой машины.
— То есть по нам они больше не полезут, — медленно сказал Гнутов. — Это ж хорошо?
— Это хорошо, Митя, — сказал я. — Это очень хорошо для нас с тобой. — Я услышал, как у меня садится голос, и ничего не смог с этим сделать. — Это хорошо для нас, для всех семерых, кто тут остался. А для тех, кто в Дорохове, это плохо. Потому что там сейчас тихо, там окопы отрыты в сентябре по колено, и там стоит сортировочный госпиталь, куда его перевели три дня назад — специально, чтоб он стоял ближе к линии, потому что раненого дальше сорока вёрст не довезёшь.
Я сложил лист.
— Товарищ сержант, — сказал я. — Раз удар переносят туда, бумагу надо доставить до утра. Я могу дойти за ночь. Двенадцать вёрст. Просёлком через овраг и вдоль опушки, я эту дорогу знаю до самого поворота, я по ней в октябре два раза ходил за жердями. К рассвету я там. Дайте мне записку от себя, и я отдам приказ тому, кто там старший, лично в руки.
Бортников стоял и смотрел на меня очень долго.
Потом сказал:
— Нет.
Я открыл рот.
— Стой. — Он поднял ладонь. — Ты сейчас скажешь, что так быстрее. Быстрее, да. А теперь послушай, что будет, если я тебя пущу.
— Слушаю.
— Ты придёшь ночью в чужую часть, в чужой батальон, к чужому командиру, один, без документа, кроме моей записки, с немецкой бумагой за пазухой. Первое, что с тобой сделают: положат мордой в грязь. Второе: отберут бумагу. Третье: посадят до утра и станут выяснять, кто ты и откуда, и правильно сделают, потому что ты для них — боец с трофейным приказом, взявшийся из ночи. Пока с тобой выясняют, бумага лежит у дежурного в столе. И это в лучшем случае, Гринёв. А в худшем ты по дороге напорешься на своих же в темноте, и они тебя окликнут, а ты не так ответишь, потому что пароля на том участке не знаешь.
Он говорил ровно, без нажима, и от этой ровности возразить было нечего.
— А если я пущу бумагу как положено, — сказал Бортников, — то она пойдёт так. Я её сейчас отправляю Пантелееву с донесением о бое, и он её ночью же гонит в батальон. В батальоне Северьянов. Северьянов — не дурак и не тыловая крыса, он на это слово — «главный удар» — прыгнет как ужаленный и погонит её в полк с конным, а из полка её потащат в дивизию. И в дивизии сидит человек, у которого есть телефон, карта всего участка и право двигать людей. И вот этот человек за одну минуту сделает больше, чем ты за всю ночь бегом.
Я стоял и молчал.
Потому что он был прав, и потому что я это самое уже слышал сегодня утром — только тогда я это придумал сам, стоя в грязи с бутылками за пазухой, и придумал зло, обиженно, себе в наказание.
А теперь мне это сказали вслух и по-доброму.
— Гринёв. — Бортников подошёл ближе. — Ты позавчера ушёл с рогатки сам, никого не спросив. Я тебе тогда ничего не сказал, потому что ты вернулся и потому что ты был прав по существу. А человек за это лежит с ребром. Ты понял, что я сейчас говорю?
— Понял, — сказал я.
— Что понял?
— Что мою скорость надо считать вместе с ценой, — сказал я. — И что если считать вместе с ценой, то я медленнее.
— Вот, — сказал Бортников.
Он взял у меня лист, сложил ещё раз и сунул за целлулоид в планшетку, поверх моего чертежа.
— И вот ещё что, — сказал он. — Ты пойдёшь со мной к Пантелееву. Сам. И сам ему расскажешь, что тут написано и почему это надо гнать сегодня, а не завтра утром. Слово в слово, как мне. Потому что я по-немецки не читаю, а ты читаешь. Плохо, но читаешь. И потому что Пантелеев, когда услышит это от тебя, поверит быстрее, чем если я ему перескажу.
— Есть, — сказал я.
До землянки Пантелеева мы дошли уже в темноте. Бортников положил трофейный лист на стол и кивнул мне:
— Гринёв разбирал, пусть сам докладывает.
Я показал пальцем дату, затем слова «главный удар», «переносится» и название Дорохова. На третьей фразе Пантелеев перестал переспрашивать, придвинул к себе чистый лист и начал писать, не дослушав.
— Срок? — Пантелеев макнул перо и замер над бумагой.
— Девятнадцатое-двадцатое.
Он позвал Гнутова и клюшинского бойца, велел идти вдвоём и отдать донесение в батальон лично дежурному.
Меня не пустили бежать, но Бортников поставил меня перед ротным и велел докладывать самому. Пантелеев принял мой разбор без пересказчика и сразу написал донесение.
Донесение ушло в двадцать один десять.
Понёс его Гнутов с бойцом из клюшинского отделения, потому что одного ночью не посылают. Я стоял на бруствере и смотрел, как они уходят по тропе к перелеску — две тёмные фигуры в серой мороси, — и как их сначала стало видно хуже, потом почти не видно, потом не видно совсем.
До Дорохова было двенадцать вёрст, мне — четыре часа ходу. До нашего батальона Гнутову — сорок минут. Дежурный передаст Северьянову — к полуночи. Конный уйдёт в полк — к часу. Полк передаст в дивизию — к утру.
К
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.










