
Полная версия
Битва за Москву 1941 - 4
— Ну, орлы, принимай. — Он с грохотом поставил мешок на землю; с наката посыпалась земляная крошка. — Валенки. Я загнул схему.
Все разом обернулись к мешку. В блиндаже стало тихо ровно на секунду.
— Сколько пар? — спросил Опарин с интонацией следователя, уже привставая с места.
— Двенадцать.
— На весь взвод?
— На весь взвод. — Гуляев уже развязывал горловину мешка, гордый собой, как будто лично прошёл пешком до склада и обратно, дёргая узел зубами, потому что руки были заняты. — Со склада дивизии, задарма привезли, я и взял, что дают, дурак бы не взял. Я подхватил папку.
Он вытряхнул валенки на землю — они шлёпнулись гуртом, серые, свалянные, пахнущие овчиной и складским сукном, — и Опарин присел на корточки, взял пару, взглянул, взял вторую, поворачивая обе в руках, будто изучал их на просвет. Я сверил часы.
— Гуляев... — Опарин медленно повернул к нему валенок подошвой. — Тут же все на один размер.
— Ну и что.
— Сорок третий тут написан, гляди. — Опарин ткнул пальцем в подошву, ткнул с такой силой, что чуть не проткнул валенок насквозь. — Все двенадцать пар сорок третьего. Я поднял воротник.
— А у меня какой сорок третий?! — донёсся из угла возглас Гнутова, который тут же выхватил себе пару и стал натягивать поверх сапога, для примерки, хотя валенок был ему велик так, что нога утопала в нём по колено. Он прошёлся два шага, шлёпая, как в клоунских ботах, и захохотал сам над собой, чуть не упав, потому что вторая нога у него так и осталась обутой в сапог, и он ковылял, как хромой журавль. Я отодвинул ящик.
Прохор подтянул сапог под лавку, но Опарин уже протягивал ему валенок.
— У меня тридцать девятый, — сказал Прохор тихо и покраснел. Я вытер очки.
— У меня сорок пятый. — Хвостов, не оборачиваясь, выставил для наглядности ногу в сапоге. Я пропустил носилки.
— Ну так намотай портянок больше, — предложил Гуляев без всякого смущения. — Или наоборот, у кого нога большая — ходи так, до морозов дотерпишь. Я сдвинул табурет.
— Гуляев, ты нам зимнюю обувь привёз, а не подарок с ярмарки, — сказал Дьячков, вертя валенок в руках так и этак, заглядывая внутрь, будто надеялся найти там что-то другое. — Тут не дотерпеть надо, тут воевать в этом. Я спрятал спички.
— А ты претензии предъявляй не мне, а интенданту дивизии, — старшина уже пятился к выходу, придерживая рукой полог. — Я что взял, то и привёз. Мыло вон ещё есть, могу занести. Я проверил настил.
— Баня-то будет? — спросил Гнутов из темноты.
— Баня будет, когда фрицев отгоним! — донеслось уже из-за полога. Гуляев исчез, оставив нас с двенадцатью одинаковыми валенками, из которых годились от силы двум-трём человекам. Я убрал флягу.
Опарин смотрел на кучу, качая головой, как на неисправимое зло мироздания, потирая переносицу двумя пальцами, и я не удержался. Я накрыл карту.
— Слушай. — Я кивнул на валенки. — А если ты и Гнутов сложите ноги пополам, у вас как раз выйдет средний размер. Я переложил карандаш.
Опарин смерил меня взглядом, каким смотрят на человека, сказавшего глупость при всех, и покачал головой так медленно, будто взвешивал, стоит ли отвечать. Я погасил окурок.
— Гринёв, ты вот всё шутишь, шутишь, а сам на огонь смотришь, будто впервые треск услышал. Вшей толком не бил, я гляжу.
Опарин договорил и тут же полез за пазуху шинели. Пока я соображал, к чему он клонит, он уже достал что-то щепотью и бросил в костёр — там треснуло, коротко и деловито, как крохотный выстрел. Я вытер ладонь.
— Вот так их бить надо. — Опарин довольно потёр руки. — А ты небось всё по старинке, ногтем давишь, да? Я поднял провод.
Я не ответил, потому что действительно давил ногтем, и не видел в этом ничего постыдного, но лица вокруг говорили, что я упускаю какую-то важную науку, и Гнутов уже смотрел на меня с искренним сочувствием, будто узнал о моей неизлечимой болезни. Я оставил себе секунду на проверку и двинулся. Я освободил проход.
— Ногтем — это баловство, — вступил Дьячков. — Ты шов рубахи прогрей над огнём, они сами наружу лезут, дуры, тепло любят. А потом раз — и в костёр щелчком, вот тебе и концерт. Я подвинул телефон.
— У Ковалёва вообще метод, — сказал Гнутов, уже без валенка, снова в своих сапогах, но всё ещё улыбаясь и потирая ушибленную об накат макушку. — Он рубаху на морозе держит с вечера до утра, говорит, все дохнут. Я остановился у двери.
— Ковалёв говорит, что дохнут, а сам чешется как савраска, — вставил Хвостов, и это опять была одна фраза, но она сразу всех развеселила больше, чем весь предыдущий разговор про метод, и даже Опарин фыркнул, отворачиваясь, чтобы скрыть улыбку. Я расправил рукав.
Я послушал этот разговор с ощущением человека, который в своей прежней жизни знал наизусть характеристики трёх видов автоматического оружия и умел на слух определить калибр миномёта, а тут не мог правильно провести простейшую войну с насекомыми и получил за это заслуженную насмешку от девятнадцатилетнего Гнутова. После этого отступление стало бы отдельным выбором. Что-то в этом было по-настоящему смешное, и я сам засмеялся первым, коротко и сухо, — не над собой особенно, а над тем, до чего нелепо устроена жизнь, если в ней надо отдельно учиться убивать вшей щелчком, как будто это воинское искусство. Я взял кружку.
— Ладно, покажете ещё раз, — сказал я. — А то всю шею раздеру. Я снял пилотку.
— Во, дошло наконец, — удовлетворённо сказал Опарин и снова взялся за портянку, домотал её последним витком с видом человека, завершившего важное дело. Я подвинул лист.
Прохор всё это время сидел с краю, привалившись к сложенным вещмешкам, и что-то писал огрызком карандаша на листе, вырванном из тетради, — писал медленно, слюнявя грифель, зачёркивая, снова начиная, и морщил при этом лоб так, будто решал арифметическую задачу. Я наклонился к щели.
— Ты кому? — спросил я.
— Матери, — сказал он, не поднимая глаз. — Только не знаю, что писать. Она если узнает, что мы тут в окопах третий месяц, а харчи не всегда, — она с ума сойдёт, у неё сердце слабое. Я придержал ящик.
— А ты напиши, что стоите в резерве, — посоветовал Дьячков, — кормят хорошо, спите в тепле, командир ласковый. Я застегнул ворот.
— Так она у меня грамотная, не поверит, что командир ласковый бывает, — серьёзно ответил Прохор, и все опять засмеялись, но по-доброму, без злости, — и Опарин отложил портянку и придвинулся ближе, подсел так, что колено его коснулось колена Прохора. Я убрал перчатки.
— Дай сюда, — сказал он, — я тебе продиктую, у меня рука твёрже.
И следующие минут пятнадцать вся ячейка сочиняла Прохору письмо матери — коллективно, с перебранкой из-за каждого слова: Дьячков предлагал написать про трофейный шоколад, которого никто не видел, Гнутов настаивал вписать, что его, Прохора, представили к медали, хотя представляли пока только к нарядам на кухню, и при этом сам хохотал над собственной выдумкой так, что чуть не выронил самокрутку, а Хвостов долго молчал и потом сказал одну фразу — «напиши, что живой», — и на этом спор о содержании письма как-то сам собой закончился, потому что действительно, а что ещё матери нужно знать в первую очередь. Я посмотрел на вход.
Прохор старательно переписывал набело под общую диктовку, высунув от усердия кончик языка, а я смотрел, как в свете коптилки шевелятся тени на бревенчатой стене, и думал о том, что в моей прежней жизни письма писали иначе — короче и суше, — и что здесь, оказывается, есть целая наука лгать родным во спасение, не хуже науки бить вшей. Я постучал по доске.
Договорить мы не успели. Со стороны немецких позиций долетел глухой, отдалённый удар — не по нам, дальше, за лесом, — земля от него не вздрогнула, только звук прошёл по воздуху волной и стих, а следом ещё один, и ещё, короче и глуше, будто кто-то бил в огромный барабан за много вёрст. Разговор оборвался сам собой. Гнутов перестал улыбаться, и рука у него, тянувшаяся было за очередной самокруткой, замерла на полпути. Прохор поднял голову от письма, послушал и снова опустил её, дописывая последнюю строчку уже без прежней охоты, и карандаш у него дрожал теперь заметнее, чем от усердия. Я поймал крышку.
— Это по Пантелееву, — сказал Хвостов тихо. Пантелеев с отделением держал передовую ячейку у опушки, откуда пришёл звук. Хвостов единственный не удивился: перед сумерками он носил туда патроны и видел пристрелочные разрывы. Я раздавил окурок.
— Может, мимо, — сказал Опарин, но без всякой уверенности, и никто ему не ответил.
Минут через двадцать со стороны опушки провели двух раненых — своих ли, чужих ли, разглядеть в темноте я не успел, — и следом на носилках пронесли третьего, накрытого шинелью с головой, и вся ячейка проводила это молча, кто-то встал, кто-то так и остался сидеть с недокуренной самокруткой в пальцах, и уже никто не смеялся, хотя Дьячков всё ещё держал в руке кусок сахара и машинально катал его между пальцами, забыв, зачем взял, и так и держал до самого утра. Я свернул бланк.
— Земляка Пантелеева, — сказал Дьячков из темноты и стиснул сахар в кулаке. — Вчера ещё в карты играли.
Больше про это не говорили. Прохор сложил письмо треугольником, спрятал за пазуху и сидел так, глядя в огонь, и я видел, что он думает не про сахар и не про валенки, а про то же самое, про что думали все, — только у него это было написано на лице честнее, чем у остальных. Я переступил плащ.
В блиндаж, пригнувшись, вошёл Бортников — он был снаружи, обходил позицию, — постоял в проходе, оглядел кучу одинаковых валенок, разложенный по кучкам сахар, притихших людей, и снял шапку, отряхивая с неё несуществующий снег, хотя снега ещё не было, и это привычное движение почему-то успокоило всех сразу. Я прикрыл огонёк.
Бортников задержал взгляд на куче у стены и устало провёл ладонью по лицу.
— Валенки, я гляжу, все на один размер, — сказал он негромко. Я отложил карандаш.
— Сорок третий, товарищ сержант, — отозвался Опарин.
— Ну и хорошо, — сказал Бортников, садясь на своё место у входа и подставляя руки к огню, растопыривая пальцы над жаром. — Значит, будем по очереди воевать. Я выпрямился.
Никто не засмеялся, но что-то в блиндаже стало легче, будто он одной этой фразой развязал узел, который все чувствовали, но не могли назвать, — и Гнутов первым потянулся к куче, взял пару валенок и, не примеряя, аккуратно поставил её у своего места, про запас, на будущее. Я отвёл лампу.
На рассвете пришёл приказ сниматься: роту переводили на новый рубеж за два перехода к востоку. Огонь залили, валенки разобрали тем, кому подошли, остальные привязали к вещмешкам. Через полчаса мы уже вытягивались из окопов на дорогу; Прохор на ходу перематывал сбитую портянку и потому всё время отставал на шаг. Я передал флягу.
Прохор снова отстал, подтянулся к нам мелким осторожным шагом и только тогда спросил:
— Товарищ сержант, а как далеко ещё до этого нового рубежа? Я проверил карабин.
— Как дойдём, так и узнаешь, — отозвался Бортников, не оборачиваясь.
Разбитая колёсами дорога шла между двух полей. Колонна растянулась на километр, и её середина, где двигалось моё отделение, плыла в облаке сухой пыли. Портянки у меня сбились ещё час назад, и с каждым шагом левая нога отзывалась горячей полосой под пяткой. Я перемотал их наспех на последнем привале, но толку от этого было немного, и я старался ступать чуть иначе, перекладывая тяжесть на внешний край стопы. Я закрыл карту.
— Опарин опять отстал, — сказал я, оглянувшись.
— Опарин всегда отстаёт, — ответил Бортников. — Потом догонит.
Кондрат в самом деле тащился шагах в тридцати позади, припадая на ногу, и что-то бормотал себе под нос — ругался то ли на сапоги, то ли на командование, то ли на весь белый свет разом, и время от времени останавливался, чтобы стряхнуть камешек из-за голенища. Дьячков рядом со мной насвистывал какой-то мотив без слов, сбиваясь на каждом третьем такте, а Гнутов пытался поймать ритм этого свиста ногами и всё время попадал невпопад, отчего сам смеялся и один раз чуть не сбил с ног шедшего впереди.
— Слушай, Гринёв, — сказал Дьячков, — а правда, что в вашей деревне поп на медведя ходил? Я прикинул, что это меняет в ближайшие пять минут.
— Не слышал такого.
— А мне Прохор рассказывал.
— Я не рассказывал, — сказал Прохор с обидой, чуть не споткнувшись от возмущения. — Это ты сам придумал.
— Придумал, значит, правда, — заключил Дьячков с довольным видом, и Гнутов опять засмеялся, хотя смеяться там было не над чем.
Колонна шла плотно — слишком плотно, если смотреть на неё не глазами усталого человека, а глазами того, кто хоть раз считал, сколько народу можно положить одной очередью в такую толпу. Слова прозвучали иначе, когда рядом замолчали. Люди шли в четыре ряда, почти впритык, между ними телеги с боеприпасами и ротным имуществом, лошади в упряжи мотали головами от мух и пыли, всхрапывая. Справа и слева — открытое поле, ни деревца, ни бугра, а кюветы у дороги неглубокие, будто их копали в спешке и бросили на середине. С высоты нас было бы видно целиком: плотная тёмная лента на светлой дороге, и даже кюветы не давали людям места разойтись.
— Товарищ сержант, — сказал я, подойдя ближе к Бортникову, — надо бы развести людей пошире. И телеги растянуть. После этого пришлось действовать без лишних слов.
— Зачем? — Бортников посмотрел на меня искоса, не сбавляя шага.
— Дорога открытая. Ни леса, ни оврага. Если самолёты застанут — некуда деваться будет.
— Самолётов третий день не видать, дозор с утра не предупреждал, — сказал он ровно. — А люди после ночного марша еле идут, Гринёв. Растянешь пошире — хвост оторвётся, связь потеряем, потом два часа собирать будем.
— Всё равно бы...
— Иди отдыхай на ходу, — сказал Бортников, и в голосе у него не было злости, только усталость, такая же, как у всех. — Твоя дорога и небо — это, конечно, дело нужное, да только ноги у людей не казённые, я их растягивать не буду за здорово живёшь.
Я не стал спорить дальше. Все смотрели себе под ноги, считая шаги до следующего привала, а я поглядывал на запад: ветер тянул оттуда, навстречу колонне. В его ровном шуме проступил высокий гул, слишком быстрый для телеги. Он нарастал с каждой секундой, и я узнал моторы.
— Ложись! Самолёты! — заорал я, и голос у меня сорвался на середине слова. Ближайшие шарахнулись к обочинам, кто-то сбил соседа с ног, но дальше по колонне ещё оборачивались, не понимая крика.
На секунду, может, на полторы, никто не двинулся — люди просто повернули головы, ища глазами, о чём я кричу, потому что уши у них были забиты усталостью, шарканьем сотен сапог, собственным дыханием. Из-за солнца вывалились две узкие тени и пошли на снижение. Я посмотрел вдоль плотной колонны, зажатой на открытой дороге между двух неглубоких канав: укрыться было негде.
— В кюветы! Рассыпаться! — крикнул я снова, и на этот раз крик подхватили — Бортников заорал что-то своё, Ковригин где-то позади свистел в свисток, хотя от свистка толку не было никакого.
Первый заход они сделали вдоль дороги, не поперёк, — это была вторая причина, по которой колонна оказалась в западне. Поперёк очередь прошла бы полосой и ушла в поле, а вдоль дороги очередь ложится по всей длине колонны, выкашивая шеренгу за шеренгой. Я успел упасть в кювет, ткнувшись лицом в сухую траву, чувствуя, как сучок впился в щёку, когда земля впереди меня вспухла фонтанчиками пыли, идущими цепочкой прямо по дороге, туда, где секунду назад были люди. Я оставил себе секунду на проверку и двинулся.
Крик стоял такой, что заглушал даже мотор самолёта. Кто-то бежал в поле, напрямик, думая спастись расстоянием, и это была самая страшная ошибка — на голом поле человек виден так же ясно, как муха на белой скатерти, а самолёт догоняет бегущего в три секунды. Я прикинул, что это меняет в ближайшие пять минут. Я видел, как один боец, кажется, из второго взвода, бежал, петляя, в сторону дальнего края поля, и как очередь настигла его на середине пути — он споткнулся, будто зацепился ногой за невидимую верёвку, и упал ничком, и больше не двигался. Я не стал принимать это на веру и проверил глазами.
Те, кто упал в кювет сразу, при первом крике, остались живы — я видел это боковым зрением, лежа сам, вжавшись в землю так, что чувствовал каждый камешек под щекой. Пули били по насыпи над головой, по дороге, по телегам. Одна из подвод с боеприпасами получила очередь прямо в задок, и ящики подскочили, но не взорвались — патроны, не гранаты, повезло. Я понял, что дальше решает не догадка, а движение. Лошадь в этой упряжи заржала так, что у меня в животе всё перевернулось, — не человеческим криком, а каким-то другим, звериным, полным чистой боли без понимания, за что. Это не снимало риска, но делало его видимым.
Самолёт прошёл, набирая высоту, разворачиваясь широкой дугой, и на несколько секунд стало тихо, только стоны, только чей-то плач впереди, только эта лошадь, бьющаяся в постромках, пытаясь встать на передние ноги, а задние у неё не слушались — очередь перебила ей хребет.
— Не вставать! Лежать! — крикнул я, увидев, как несколько человек приподнялись, решив, что всё кончилось. — Второй заход будет!
Люди тут же вжались обратно в землю; один боец рванул за шинель поднявшегося рядом товарища.
Второй заход они сделали через минуту, может, меньше. Я успел рассмотреть кресты на крыльях, короткое злое рыло мотора, лётчика в шлеме, наклонившегося к прицелу, — так низко они прошли. Эта деталь сразу сдвинула порядок дел. На этот раз они били не по дороге целиком, а по телегам, по тому, что осталось стоять, и по кучке людей у разбитой подводы, которые не успели отбежать в стороны. Земля под моим лицом дрожала от разрывов — теперь не только пулемёты, самолёты сбросили что-то мелкое, авиабомбы малого калибра, и одна разорвалась шагах в двадцати от меня, обдав кювет комьями земли и горячим воздухом, от которого заложило уши так, что весь мир на несколько секунд стал глухим и ватным. После этого пришлось действовать без лишних слов.
Когда самолёты ушли на второй разворот, я поднял голову, чувствуя, как в ушах гудит, а во рту скрипит песок. Дорога была в дыму и пыли. Одна телега горела, вторая лежала на боку, колесо у неё крутилось само по себе, медленно, будто по инерции. Люди, кто мог, ползли к кюветам, к придорожным кустам, туда, где хоть какое-то укрытие. Другие лежали неподвижно там, где упали, и я не мог сказать издали, кто из них жив, а кто нет.
— Гринёв, ко мне! — крикнул Бортников из соседнего кювета. Его спокойный голос означал, что сейчас будет приказ, и я сразу пополз на звук. Перевалившись через край кювета, я оцарапал ладони о мёрзлые комья.
— Третий раз пойдут, — сказал я. — У них ещё горючее и боезапас. Надо растащить людей по канаве, а не кучей.
— Хвостов! — заорал Бортников. — Тяни своих в дальний край, там кустарник хоть какой! Дьячков, за мной!
Я не стал ждать команды на себя — побежал вдоль кювета, хватая людей за плечи, за воротники, разводя их так, чтобы между группами было хоть несколько шагов, чтобы одна очередь не смогла накрыть больше двух-трёх сразу. Я запомнил место, потому что к нему ещё вернутся.
— Прохор, живой?
— Живой, — прохрипел он, лицо у него было белым, руки тряслись, но сам он был цел, только оглушённый, и он схватил меня за рукав, будто боялся, что я исчезну.
— Ползи туда, к тем кустам, и лежи, пока не скажу.
Раненая лошадь всё ещё билась в упряжи, и звук этот резал по нервам хуже любого взрыва. Она пыталась подняться, скребла передними копытами землю, и с каждым движением было видно, что задняя часть у неё не работает вовсе, что хребет перебит и она никогда больше не встанет. Возница, молодой парень, кажется, из хозвзвода, стоял рядом на коленях, зажимая себе плечо, и смотрел на лошадь с таким лицом, будто это было хуже собственной раны.
Хвостов подбежал сбоку, один раз взглянул на перебитый хребет лошади и отвёл возницу за здоровое плечо.
— Уйди. Я закончу.
Он не спрашивал разрешения ни у кого. Достал наган — не свой, чей-то, подобранный тут же с земли, — и выстрелил лошади в голову, коротко, без замаха, без разговоров. Лошадь дёрнулась и затихла. Хвостов постоял секунду над ней, потом повернулся и потащил возницу за здоровую руку в кювет, не говоря больше ни слова.
Третий заход был короче двух первых — самолёты прошли только раз, добивая то, что осталось на дороге, и ушли на запад, набирая высоту, растворяясь в той же стороне, откуда пришли. Гул мотора стих не сразу, а истаивал долго, и всё это время никто не поднимался, потому что каждый ждал, что это обман, что они вернутся снова.
Они не вернулись.
— Ковригин! — крикнул Бортников, поднимаясь первым. — Ковригин, где ты?
— Здесь, — ровно отозвался военфельдшер из кювета дальше по дороге. — Несите ко мне, кто может двигаться. Остальных сам обойду.
Дорога после налёта выглядела так, что на неё было тяжело смотреть прямо. Одна телега сгорела дотла, вторая лежала на боку с разбитыми ящиками, из которых высыпались патроны прямо в пыль. Три лошади лежали в упряжи, неподвижные, и ещё одну, ту самую, добитую Хвостовым, отпрягли и оттащили в сторону, чтобы не мешала.
Убитых насчитали одиннадцать — я считал сам, вместе с Бортниковым, проходя вдоль дороги и вдоль кюветов, и на каждого записывал в памяти лицо, хотя половину людей в лицо не знал, они были из других взводов. Я запомнил место, потому что к нему ещё вернутся. Раненых оказалось больше, человек двадцать, из них шестеро тяжёлых, кого Ковригин с двумя санитарами уложил на уцелевшую телегу и на носилки из шинелей, натянутых на жерди.
Бортников прошёл вдоль ряда, поправил сползшую плащ-палатку на крайнем и только тогда повернулся к нам.
— Времени хоронить нет. Отметим место, доложим на новом рубеже, пришлют похоронную команду.
Дьячков смотрел на открытые сапоги крайнего убитого и тёр большим пальцем край ладони.
— А если не пришлют? — спросил он; в голосе впервые за весь день не было ни насмешки, ни бодрости.
— Пришлют, — сказал Бортников так, что стало ясно — сам он в этом не уверен, но повторять вопрос никто не стал.
Опарина спасло отставание: он упал в канаву прежде, чем самолёты дошли до основной массы людей. Теперь он помогал перекладывать раненых на подводу. После каждого поднимал глаза на дорогу, словно заново пересчитывал лежащих, и только потом брался за следующие носилки; голос у него дрожал, руки путались в лямках. Я не стал принимать это на веру и проверил глазами.
Гнутов сидел на краю кювета, обхватив колени руками, и не смеялся. Ковалёв возился со своим пулемётом, проверял, не забило ли ствол землёй при падении, деловито, без единого слова, будто это могло что-то исправить в том, что случилось на дороге за последние двадцать минут. Эта деталь сразу сдвинула порядок дел.
Я подошёл к Прохору. Он сидел там же, где я его оставил, у кустов, бледный, но невредимый. Я запомнил место, потому что к нему ещё вернутся.
— Живой, — повторил он, увидев меня, будто сам себе не верил, и потрогал себя за плечо, за грудь, будто проверял на ощупь, что всё цело.
— Живой, — подтвердил я. — Вставай, помогать надо. Слова прозвучали иначе, когда рядом замолчали.
Колонну построили заново через час — короче, реже, с большими промежутками между группами, с телегами, разведёнными на разные обочины. Бортников шёл впереди, я — чуть позади него, и никто из нас не заговаривал о том, что теперь дистанцию держали такую, о какой я говорил утром и которую тогда никто слушать не хотел. Я понял, что дальше решает не догадка, а движение.
Бортников на ходу размял пальцы, всё ещё испачканные чужой кровью, и не обернулся.
— Дойти надо засветло. Приказ есть приказ.
Колонна тронулась дальше, оставляя позади сгоревшую телегу, ряд тел под шинелями и лошадь с перебитым хребтом, брошенную на обочине рядом с чужой дорогой, по которой нам ещё предстояло идти до самого вечера. Слова прозвучали иначе, когда рядом замолчали.
Глава 3. Двадцать три

— Двадцать один. Двадцать два. Двадцать три...
Я считал секунды от выхода танка из ложбины до нашей отметки у бруствера. Голос срывался; пальцы скользили по мокрой мешковине бутылки. Двадцать четыре. Двадцать пять.
Первый выполз из ложбины боком, не так, как я рассчитывал, — не носом на меня, а левым бортом, потому что склон у выхода оказался круче, чем я вымерял ногами в октябре, и водитель довернул, чтоб не встать поперёк. И этим он мне всё испортил и всё подарил разом. Эта деталь сразу сдвинула порядок дел. Испортил — потому что решётка над мотором ушла от меня вправо, за корпус, и лужу мне туда было не положить. Подарил — потому что он на пять секунд повис на перегибе, показав днище и правую гусеницу, и остановился, качаясь, как лошадь, нащупывающая брод. Я провёл большим пальцем по шву варежки, пока не вернулся голос. Я смахнул воду с карты.










