
Полная версия
Битва за Москву 1941 - 4
Двадцать девять.
Я не бросил: ждал, пока танк довернёт корму и откроет решётку.
Я лежал на приступке в вынесенной вбок ячейке и обеими руками держал за горлышко бутылку с зажигательной смесью. До танка было двадцать метров; руки уже просились бросать, но моторная решётка ещё оставалась закрыта корпусом.
Он двинулся — и второй пошёл следом, забирая мористее, к третьей ячейке. И вот тогда первый развернул ко мне корму. В ответ где-то у бруствера посыпалась сухая земля, и никто не поднял головы. Я проверил ремень.
— Тридцать один, — сказал я себе спокойно, почти ласково и встал на колено.
Бросок вышел коротким. На метр ближе, чем надо. Бутылка ударилась о плотный грунт перед правой гусеницей и разлетелась не куда я хотел, а веером под низ, и керосиновая смесь ушла в мокрую землю и под трак, и я секунду думал, что промазал совсем. Я увидел, как у него на секунду остановилась рука, и этого было достаточно. Я убрал гильзу.
А потом земля загорелась.
Пламя ушло под днище и по правому борту. У самой кормовой решётки прихватило какое-то промасленное барахло, и сразу потянуло чёрным дымом.
— Ложись! — заорал Гнутов откуда-то из-за спины, и я упал в нишу мордой в глину, потомучто успел вспомнить свои же слова про человека на броне с автоматом. Я стряхнул грязь.
Человек на броне был. Он снёс мне край бруствера над головой одной длинной очередью, и глиняные комья прыгали по каске. Я переставил ведро.
Танк отработал задним ходом, дёрганно, тяжело, разворачиваясь на месте, — и я, лёжа, чувствовал, как земля идёт волнами, и понимал, что вот этот танк я уже отсюда не выковыряю ничем, у меня осталось две бутылки, а он теперь знает, где я, и он один раз за сегодня уже проехал по этой стороне. В горле пересохло, но я не стал тянуться к фляге: обе руки были нужны делу. Я разгладил лист.
Он не проехал. Он ушёл вниз, в ложбину, волоча за собой дымный хвост, и второй, увидев дым, тоже попятился и осел за перегиб. Я закрыл блокнот.
А пехота — та, что шла деловым шагом, — залегла на трёхстах и стала вжиматься в мокрую землю. Без танков она дальше не пошла.
Всё.
Так прошла вся первая волна. Двадцать шесть минут по часам Опарина.
Я сел на дно ячейки и вытянул ноги. Колени били одно о другое, зубы стучали так, что пришлось стиснуть челюсти. Я зажал ладони между бёдер и ждал, пока дрожь отпустит.
— Кузьмич! — Гнутов сунулся в ячейку, красный, без шапки, с прилипшей ко лбу чёлкой. — Кузьмич, он горит! Я сверил часы.
— Он не горит, — сказал я, стуча зубами. — Он дымит. Это разные вещи, Митя. У него подпалилось барахло на корме, а сам он целёхонек, доедет до своих, отряхнётся и завтра к нам приедет опять. Я поднял воротник.
— А чего ж тогда ушёл?
— А потому что танкист сидит в железной коробке и не видит, где у него горит и как сильно. Он видит дым и слышит, как ему кричат. И он делает единственную умную вещь: отходит и смотрит. — Я подышал в кулаки, как тот мальчишка Тищенко из пополнения утром. — Митя, ты пойми главное. Мы его не убили. Мы его прогнали. За два месяца работы двенадцати человек лопатами — мы его прогнали на двадцать минут. Вот наш с тобой честный итог, и это очень хороший итог, потому что двадцать минут — это иногда всё. Я отодвинул ящик.
Гнутов подумал.
Гнутов наклонился к моему лицу, щурясь.
— Ты обосрался?
— Нет, — сказал я.
— А трясёшься чего?
— От радости, — сказал я. — Я, Митя, натура тонкая, впечатлительная. Мне кровь горячит любое зрелище. Я пропустил носилки.
И тут меня, наконец, отпустило, и я засмеялся, и Гнутов заржал следом, и мы сидели в ячейке два дурака и хохотали, и от этого стало легче на весь остаток дня. Он сказал это, глядя не на меня, а на место, где земля ещё дымилась. Я сдвинул табурет.
Потом пришло время считать.
После боя пришлось пройти по линии и сосчитать, чем мы за него заплатили.
По взводу вышло так.
Хвостов — цел. Опарин — цел, только рассёк бровь о крепь, когда его приложило, и ходил с залепленной глиной бровью, страшно недовольный, что глина сохнет и стягивает кожу. Я проверил настил.
Мазуров — цел, но левую ногу ему в глине вывернуло, и он теперь наступал на неё бочком.
Гнутов — цел.
Сычов, у второй ячейки, — осколком в мякоть плеча навылет, повезло невероятно. Его перевязали и он сидел, привалившись к крутости, и белый был как бумага, и всё порывался встать и говорил, что может стрелять. Я запомнил это не по словам, а по тому, как он сжал ремень на ладони. Я убрал флягу.
И один — не наш, из третьего отделения Хвостова, который прибегал к нам утром с запиской и застрял, потому что началось, — Куприянов, тот самый, что заворачивал мне бутылки в мешковину и перекладывал соломой. Он лежал у первой ячейки под шинелью, и лица я ему не открывал, потому что мне сказали, что не надо, а Опарин сказал не так: он сказал «не смотри, Кузьмич», и по тому, как он это сказал, я понял, что надо слушаться. За стенкой коротко щёлкнул затвор; разговор сам стал тише. Я накрыл карту.
Двадцать три года. Из Егорьевска. Я с ним разговаривал сегодня утром четыре минуты и запомнил, что у него зубы белые и что он трижды переспросил, точно ли три бутылки давать, потому что «Хвостов потом с меня спросит». Я переложил карандаш.
Вот и вся справка, какую я о нём знаю.
Я стоял над шинелью и думал не «как же так», а совершенно чужую, взрослую, стариковскую мысль: что вот теперь надо будет написать Хвостову, а Хвостов напишет матери, а мать в Егорьевске получит бумагу и не будет знать про белые зубы и про три бутылки, и что вся память об этом человеке, вся целиком, на сегодняшний день умещается в четыре минуты разговора у меня в голове.
— Гринёв.
Я обернулся. Бортников стоял с расстёгнутым воротом, весь в земле, и держал в кулаке карандаш — не как для письма, а как держат гвоздь. Никто не спорил: каждый уже держал в руках свою часть этой работы. Я вытер ладонь.
— Он мой, — сказал я.
— Он клюшинский.
— Он мой, товарищ сержант. Он ко мне пришёл с бутылками и у меня остался.
Бортников посмотрел на меня коротко.
— Он ничей, — сказал он. — Он теперь общий. Пошли, покажешь, где стенка легла.
И мы пошли смотреть, где легла стенка, и я был ему благодарен за эти три слова больше, чем за все прежние похвалы. Я провёл большим пальцем по шву варежки, пока не вернулся голос. Я поднял провод.
Минут двадцать после боя все ходили быстро и говорили громче, чем надо. Потом люди расселись, закурили и вспомнили, что не ели с утра.
Мы успели поесть.
Мы даже успели вскипятить, и Хвостов, хромая, разносил кипяток по линии и ругал того, кто выдумал делать котелки такой формы, что их не за что взять. В ответ где-то у бруствера посыпалась сухая земля, и никто не поднял головы. Я подвинул телефон.
И вот в эту-то паузу, часа в три пополудни, со стороны хозвзводской тропы по ходу сообщения раздался знакомый мне до костей скрип — только теперь не с прихрамыванием на третий шаг, а другой: с задержкой на каждом втором, будто человек в этом месте всякий раз задерживает дыхание. Я запомнил место, потому что к нему ещё вернутся. Я остановился у двери.
Я сидел на приступке. Я узнал этот скрип раньше, чем поднял голову. Я не стал принимать это на веру и проверил глазами.
Селиванов шёл сам, боком, левую руку прижав к рёбрам под шинелью, а правой держась за крутость. На каждом втором шаге он останавливался, переводил дыхание и снова подтягивал себя вдоль стенки. Лицо после трёх вёрст пути было серое и мокрое.
Я вскочил так, что чуть не выронил котелок.
— Иван Матвеевич!
— Тише ты, — сказал он. — Тише, не ори, не в лесу.
Он остановился в трёх шагах, перевёл дыхание, и мы посмотрели друг на друга.
В ту секунду я понял, что все прошлые сутки я обходился заменителями. Мне сказали «живой» — я обрадовался слову. Мне сказали «ругается» — я обрадовался примете. А обрадоваться по-настоящему, целиком, как радуются взрослые люди, — этого мне никто не мог дать, кроме него самого, живого, серого лицом, злого от боли, стоящего вот тут, в трёх шагах, в моей траншее. В горле пересохло, но я не стал тянуться к фляге: обе руки были нужны делу. Я взял кружку.
Я снял пилотку и несколько секунд просто смотрел на него. Хотел спросить про боль, про дорогу, про то, зачем он пришёл, — и не смог произнести ни слова.
— Ну чего ты, — сказал Селиванов сердито. — Чего ты вылупился. Живой я.
— Живой, — сказал я.
— Живой, живой. Ребро треснуло, а не помер же.
— Иван Матвеевич, — сказал я, — вы садитесь.
— Не сяду. Сяду — потом не встану, у меня тут всё под левой рукой заклинивает. Постою.
— Тогда я вам вот сюда локоть подставлю, а вы на локоть обопритесь и всё равно постойте. Вот так. Хорошо. Я подвинул лист.
Он оперся. Он был лёгкий, оказывается, — я это в первый раз почувствовал. Немолодой обозник, шестой десяток, вечно в тулупе, вечно ворчащий, — а под тулупом одни кости. Я наклонился к щели.
— Ты, — сказал он, отдышавшись, — ты соображаешь, что вы наделали?
— Кто?
— Вы. Ты и сержант ваш. В прошлую ходку я вам чего вёз?
— Плитняк.
— Плитняк я вам вёз, потому что этот вот, — он ткнул подбородком в сторону накатов над щелью, — этот вот заявил, что накат без плиты — не накат. И я, старый дурак, ходку сделал лишнюю. И ругался. Помнишь, как я ругался? Я придержал ящик.
— Помню, Иван Матвеевич. Вы тогда сказали, что я хуже, чем немец, потому что немец хоть по расписанию. Я застегнул ворот.
— Так вот. — Селиванов посмотрел на щель, на крутость, на одетые лозой стенки, на живых людей, которые ходили по этой траншее и пили кипяток. — Мне в Осиновке бабки сказали: у вас, говорят, ночью гремело за оврагом, страсть. Я лежу и думаю: ну всё, поехал мой плитняк. Я убрал перчатки.
Он замолчал.
— Целы, — сказал он наконец. — Все?
— Не все, — сказал я. — Куприянов из третьего отделения. И Сычов ранен.
— А-а, — сказал Селиванов. Снял шапку, подержал её в руке и надел обратно.
Потом он полез за пазуху.
Полез неудобно, правой рукой через левый борт, кряхтя и сипя сквозь зубы, и я хотел помочь, и он на меня зашипел так, что я убрал руки. Я постучал по доске.
— Сам. Не лапай. Я их всю дорогу вот тут держал, у самого тела, они у меня отсырели немножко от пота, ты уж извини. Я поймал крышку.
И достал.
Два треугольника. Мой — казённый, с бортниковской подписью, и второй — тот, ночной, при коптилке, с вымеренными словами. Я раздавил окурок.
Оба целые. Оба мятые, с расплывшимся по сгибу карандашом на моём и с тёмным пятном на углу, где промокло. Я свернул бланк.
— Вот, — сказал Селиванов. — Забери, что ли. Я их не донёс.
— Как — не донесли?
— А так. Я к оврагу подошёл, а на низовой дороге перекрёсток уже забит подводами, и мне ходу нет, и я стал в объезд, и с телеги навернулся. Утром меня подобрали, а к вечеру ефрейтор Ляшко пошёл в санроту с бумагами, я ему говорю: возьми, доставь. А он мне: не могу, батя, у меня своё поручение, я в санроту не иду, я в хозвзвод. — Селиванов посмотрел на меня. — Я, Андрюха, твоё письмо не доставил. Ты уж... — Он пошевелил челюстью. — Ты уж как хочешь. Я переступил плащ.
Я сложил оба непереданных письма и убрал их за пазуху. Обиды не было: ночной страх за них я уже пережил утром, стоя в грязи с бутылками.
— Иван Матвеевич, — сказал я. — Вы мне лучше вот что скажите. Как вы вообще эти три версты сюда шли, с боком? Я отложил карандаш.
— Медленно, — сказал он.
— Зачем шли?
— Затем, — сказал он и вдруг посмотрел мне прямо в глаза, и был он в эту минуту совсем не смешной и совсем не ворчливый, — затем, что мне велено передать, а бумагой не передашь. Я выпрямился.
Я замер.
— Кем велено?
— Ею.
— Кем — ею?
— Ох, боже ты мой, — сказал Селиванов с невыразимой тоской. — И вот эти люди воюют. Ребровой велено. Александрой Тимофеевной. Я отвёл лампу.
У меня, кажется, что-то сделалось с лицом, потому что Селиванов посмотрел и хмыкнул. Я запомнил это не по словам, а по тому, как он сжал ремень на ладони. Я передал флягу.
— Ты сядь-ка сам, — сказал он.
— Я стою.
— Ну стой. Дело такое. Их же снимали с рубежа, ты знаешь?
— Знаю. Слышал.
— Ну вот. А снимали в ночь на семнадцатое, и грузились они кое-как, потому что машин дали три, а барахла на шесть. И я как раз с той стороны шёл, до того ещё, до оврага, — я ж мимо школы шёл, у меня дорога мимо. И вижу: стоят полуторки, и она у крыльца с ящиками, и на ней шинель внакидку и руки красные. Я ей: Александра Тимофеевна! А она: кто? А я: Селиванов, обозник, я вам в октябре бинты возил. Она: помню. — Он перевёл дух и сморщился. — Слушай, у тебя закурить есть? Мне нельзя, я не буду, ты просто дай подержать. Я проверил карабин.
Я дал ему свернуть, и он держал самокрутку в кулаке, не прикуривая, и говорил дальше.
— Я ей говорю: а я, между прочим, к Гринёву в роту еду. И она — вот прямо сразу, я и договорить не успел — она ящик поставила и повернулась. И спросила. Я закрыл карту.
— Что спросила?
— «Он жив?»
Селиванов покрутил самокрутку.
— Не «как он», не «что передать». Первым делом — жив ли. Я говорю: жив, здоров, копает, языком чешет за троих. А она стоит и молчит. Потом говорит: «Скажите ему, Селиванов». Я говорю: чего сказать? Она говорит: «Скажите ему, что письма его я читаю не по одному разу. И чтоб писал ещё. И что я — рада».
— Чему рада?
— Ей-богу, Андрюха, — сказал Селиванов, — вот ты умный парень, а иногда — как пробка. Тому и рада. Что ты есть.
Я стоял среди обгоревшей земли, в трёх шагах от накрытого шинелью Куприянова. Ладони вдруг стали горячими; я спрятал их в рукава, но улыбку спрятать не сумел.
— Она так и сказала? — спросил я. — «Рада»?
— Так и сказала.
— А как сказала? Быстро? Медленно?
— Господи прости.
— Иван Матвеевич, это важно.
— Медленно она сказала, — Селиванов повертел неприкуренную самокрутку в пальцах. — Подумавши. Сначала: «Скажите ему, что я...» — и запнулась. Несколько секунд постояла молча. А потом сказала: «рада».
Вот на этом месте у меня в груди стало горячо и глупо, как в четырнадцать лет, и я, взрослый мужик, проживший одну целую жизнь и половину второй, стоял и считал в уме, сколько времени она молчала между «что я» и «рада», и что она могла бы туда поставить. Пыль легла на губы, и я почувствовал её раньше, чем снова услышал выстрелы.
— Спасибо, — сказал я. И повторил: — Иван Матвеевич, спасибо. Вы три версты со сломанным ребром прошли, чтоб мне это сказать.
— Я ещё за телегой пришёл. — Селиванов отвёл глаза. — Телегу-то надо вытаскивать.
— За телегой вы бы Ляшко послали.
— Много ты понимаешь.
— Ничего не понимаю, — согласился я. — Совершенно тёмный человек. Иван Матвеевич, а вот теперь скажите мне ещё одну вещь, и я вас отпущу, честное слово.
— Куда их перевели? — спросил я. Если Александра Тимофеевна осталась близко к передовой, сегодняшняя атака касалась уже и её.
Селиванов помолчал.
Он молчал как-то не так, и я это сразу услышал.
— Вот, — сказал он. — Я знал, что ты спросишь. Я всю дорогу шёл и думал: спросит или не спросит. И решил, что спросишь.
— Куда, Иван Матвеевич?
— Не за Кубинку, — сказал Селиванов. — Это в бумаге писали за Кубинку, а на деле их развернули ближе. У Дорохова, слева от нас, там село, я названия точно не скажу, у них там церковь без креста и школа каменная. Верстах в двенадцати. Хирургическую — ту, да, ту дальше повезли. А приёмно-сортировочный оставили там. И она при сортировочном.
Я почувствовал, как у меня остывает всё то тёплое, что только что было.
— Двенадцать вёрст до Александры Тимофеевны, — сказал я.
— Двенадцать. — Селиванов пожевал губами. — Мне, знаешь, шофёр объяснял, я слушал. Говорит: раненого дальше сорока вёрст не увезёшь, помрёт по дороге, дорог нет, машин нет. Говорит: сортировочный должен стоять близко, иначе он не сортировочный, а кладбище. Вот и поставили близко.
— Слева от нас, — сказал я. — То есть на соседнем участке.
— На соседнем.
— Где тихо.
— Где тихо, — сказал Селиванов и посмотрел на меня. — Ты чего опять замолчал? Ты когда молчишь, у меня душа не на месте.
— Ничего, — сказал я. — Я думаю, что двенадцать вёрст — это близко.
— Близко, — согласился он. — Дойти можно.
— Я не про то, что дойти, — сказал я.
Я и правда был не про то. Я был про то, что на войне двенадцать вёрст — это не расстояние, а полтора часа хода танковой роты по хорошей дороге. И что «где тихо» — это не свойство места, а расписание, которое пишут не у нас.
Но говорить этого Селиванову я не стал, потому что человеку со сломанным ребром надо возвращаться в тепло, а не носить в себе чужие мысли.
— Иван Матвеевич, — сказал я. — Хвостов вас проводит до тропы, и не спорьте, потому что вы у меня в траншее и тут я хозяин. И вот вам ещё: скажите Ляшко, чтоб телегу не тянули вдвоём, пусть возьмут третьего и верёвку заводят за ось, а не за оглоблю, иначе вы себе всю упряжь порвёте на подъёме.
— Учи учёного, — сказал Селиванов с наслаждением. Он этого ждал всю дорогу, я думаю.
Он ушёл, а я сел на приступку и минуты три сидел, ничего не делая, и это была самая долгая безделица за все эти дни. Никто не спорил: каждый уже держал в руках свою часть этой работы.
Потом вспомнил два отправленных ей треугольника: про мороженые яблоки и про плитняк. Я снова прятал ответ в рассказе о работе, а она одним словом дала понять, что ждёт именно меня. При первой возможности я решил написать ей прямо.
Она была в двенадцати верстах, на участке, который уже перестал быть тихим. Потерять можно было не женщину где-то за рекой, а её — ждущую моего почерка и просившую не совершать геройств.
Когда Хвостов увёл Селиванова к тропе, пришёл Бортников разбирать первую атаку.
Планшетка у него была немецкая, трофейная ещё с сентября, порыжевшая, с треснувшим целлулоидом, и он ей страшно дорожил, а внутри у него лежал огрызок карандаша и три листа — на двух были схемы, а третий был исписан с одной стороны и чистый с другой. Тот самый лист, на котором я в прошлый раз чертил Хвостову секторы.
— Садись, — сказал Бортников. — Разбираться будем, пока дают.
— Дадут?
— Часа полтора дадут. — Он посмотрел на запад. — Он сейчас перегруппируется, доложит, получит по шапке за дым и придёт снова. Он всегда приходит снова, если ему не сломали замысел, а мы ему замысла не сломали, мы его только пощекотали.
Я сел рядом, придвинул к Бортникову лист и положил рядом два карандаша: один для его пометок, другой для новых линий. Пока мы разбирали бой, люди на гребне получали не моё облегчение, а следующий приказ.
Я люблю разбирать уже случившееся: всё видно, ничего не надо угадывать. Я развернул лист и начал с обвалившейся стенки.
— По порядку, — сказал я. — Первое: одетая крутость. Держала. Двенадцать минут артналёта, из них не меньше пяти разрывов ближе тридцати метров, и на всей нашей линии стенка легла в одном месте — там, где мы её не переделывали и где кол стоял старый, сентябрьский, из сырого осинника. Он сгнил в комле. Я его вытащил рукой, товарищ сержант, без всякой лопаты.
— Значит?
— Значит, все колья в одежде крутостей надо перебрать до морозов. — Я положил рядом сгнивший осиновый кол и целый берёзовый. — Осину рубить легче, поэтому её у нас процентов сорок. Но в мокром комле она не живёт; берёза простоит полгода.
Бортников записал. Он записывал коротко, буквами вкось: «колья — осина долой».
— Второе: ниши. Три ниши сработали ровно так, как я обещал, и одна не сработала, потому что была недорыта, и в ней чуть не задохся Мазуров. Отсюда правило, и я прошу вас его в роту передать: недорытая нора хуже, чем никакой. Если нора не готова, человека к ней не приписывают, а приписывают к соседней. Я утром сказал «Мазуров в четвёртую» и не отменил, и он полез в четвёртую.
— Твоя вина, — сказал Бортников без выражения.
Я провёл ногтем по недорытой четвёртой нише на схеме.
— Моя.
— Я это в роту и передам. Дальше.
— Третье, и самое неприятное. — Я взял у него карандаш. — Товарищ сержант, вот тут я вам сейчас скажу вещь, которая мне самому не нравится. Всё, что мы вчера ночью сделали против танка, — это латание. Мы взяли готовый стрелковый профиль, отрытый под пехоту, и навешали на него заплаты: ниши, бутылки, счёт вслух. Это сработало. Сегодня сработало.
— А завтра?
— А завтра он придёт с четырьмя машинами вместо двух и с пехотой, которая пойдёт не в трёхстах позади, а на броне, и ссадит её прямо на бруствер. И тогда наши ниши превратятся в мышеловки, потому что человек лежит в норе с руками на затылке, а сверху к нему заглядывают.
Бортников молчал.
— Что предлагаешь?
Глава 4. Чертёж на обороте

Я вынул из планшетки вчерашнюю схему, перевернул лист чистой стороной и взял карандаш.
— Предлагаю не заплату, а профиль. Заранее, по расчёту. — Я провёл длинную линию. — Смотрите. Наша траншея — прямая, по гребню. Он это видит и знает, что она прямая, и когда он на неё встанет, он поедет вдоль. Вдоль — самое страшное, потому что он идёт по стенке и сминает её на всю длину, и всё, что в ней, — под ним. Я смахнул каплю с карты.
— Ну.
— А теперь так. — Я нарисовал ломаную, зубцами. — Трассу режем изломами через каждые пятнадцать — двадцать метров, с углом градусов в сто двадцать. Не для красоты. Для трёх вещей. Первое: он не может идти вдоль, ему приходится всё время доворачивать, а доворот на бруствере — это потеря скорости и подставленный борт. Второе: осколки и продольный огонь не гуляют по всей траншее, а бьются в излом. Третье, и главное: если он всё-таки сел на один отрезок и подавил его, соседний отрезок цел и оттуда его видно в борт. Я проверил ремень.
— Излом, — сказал Бортников. — Мы так в финскую делали, у нас это звали «коленчатая». Только мы её делали от продольного огня, а не от танка.
— Вот, — обрадовался я и стал чертить поперечник. — Значит, не я выдумал, значит, спорить не с кем. Дальше. Профиль меняем: не корыто, а трапеция обратная. Дно шире верха. Сейчас у нас метр по верху и восемьдесят по дну — это когда стенки сходятся, человека складывает. Делаем: семьдесят по верху и сто двадцать по дну, с подбоем в стенках. Верх узкий — гусеница не заходит внутрь, а мостится по краям и режет мёрзлый грунт, а не сыпучку. Низ широкий — есть куда лечь и есть воздух, даже если верх осыпало.
— Копать втрое дольше.
— Вдвое, — сказал я честно. — Втрое — это если по мёрзлому. И потому это и надо начинать сейчас, пока лом ещё берёт, а не в декабре, когда грунт станет как чугун и мы будем его палом отогревать. Я убрал гильзу.
Бортников протянул руку, я отдал ему карандаш, и он сам поставил на чертеже несколько крестиков.
— А это что? — Бортников постучал карандашом по вынесенной ячейке. — Ты сегодня посадил туда Гнутова с бутылкой, потом сам занял его место, и тебя чуть не срезали с брони. Значит, ячейка плохая.
— Для броска ячейка хорошая, — сказал я. — Для отхода плохая. Ей нужен ход назад, полного профиля, чтоб человек бросил и ушёл под землю, а не лёг в той же дырке, где его видели. Метров шесть-восемь глухого хода. Это ещё день работы на каждую точку.
— День работы на точку, — повторил Бортников. — Точек надо сколько?
— На нашем фланге — три. По направлениям, откуда он может выйти. Ложбина, вот эта; стык у перегиба; и низина за третьей ячейкой, если он решит обойти справа. Я переставил ведро.
— Три дня, — сказал Бортников. — Семью людьми, из которых один хромой, один раненый и один с вывернутой ногой. Итого четыре здоровых. Я разгладил лист.
Я замолчал и посмотрел на наши две лопаты и лом с расклёпанным концом. В двадцать шестом году я бы потребовал инженерное отделение, технику и двое суток. Здесь у меня были четыре здоровых мужика.
— Не три дня, — сказал я наконец. — Три дня целиком — не будет. Значит, режем по частям, начиная с самого нужного. Самое нужное — коленчатость на стыке между третьей и четвёртой, потому что он выходит ровно туда. Два излома. На два излома — полдня четырьмя людьми. Я загнул схему.
— До темноты часа четыре, — сказал Бортников и посмотрел на солнце. — Если раньше снова не полезут.
Он сложил лист вчетверо и убрал в планшетку, к своим схемам. Это сказало мне больше, чем час похвал.
— Гринёв.
— Я.
— Ты, когда сегодня в ячейке считал, — до скольких досчитал?
— До тридцати одного.
— А учил Гнутова до двадцати трёх.
— Так Гнутов бы и на двадцати трёх бросил, — сказал я. — А я мог позволить себе ещё восемь. Это не геройство, товарищ сержант, это арифметика: у меня в тот момент цена промаха была меньше, чем цена раннего броска, потому что за мной оставалось ещё две бутылки, а у Гнутова — ни одной. Я сверил часы.










