
Полная версия
Битва за Москву 1941 - 4

Битва за Москву 1941 - 4
Глава
Бой за Москву
Том четвёртый
Глава 1. Двое суток лесом

После того боя участок успел прожить только короткую передышку.
Бортников вернулся из санчасти накануне: хромал, берёг левую ногу и злился, когда ему предлагали сесть. К утру его снова поставили на участок — людей не хватало, а голова у него уже не кружилась. Я снял снег с козырька.
— Гринёв, а где Пантелеев? — спросил Дьячков, и голос у него был такой, будто он уже сам знал ответ и хотел, чтобы я его опроверг. Я придвинул лампу.
Я не опроверг. Пантелеев со своим участком должен был держать опушку левее нас, и оттуда с обеда доносилась стрельба, а потом стрельба ушла назад, за наши спины, и это было хуже всего, что могло случиться за один день. Я лежал за выворотнем, вжавшись щекой в холодный мох, и слушал, как звук постепенно смещается, обходит нас по дуге, будто кто-то методично закрывает дверь в комнату, где мы сидим. Я проверил ремень.
— Слушай, — сказал я Хвостову, который лежал рядом со мной за выворотнем и смотрел вперёд, туда, где немцы не показывались уже час. — Слушай, откуда бьют. Я убрал гильзу.
Он послушал, приподняв голову ровно настолько, чтобы ухо оказалось над бруствером мха, и замер, будто прислушивался не звуком, а всем телом. У Хвостова было чутьё плотника — на звук, на дерево, на то, где что стоит, даже если не видно. В этой мелочи и держался весь расчёт, поэтому я проверил её ещё раз взглядом. Я придержал полог.
— Сзади бьют, — сказал он. — И справа сзади. И вон там, — он показал подбородком в сторону, где утром был наш тыл, где стояла кухня и где должен был находиться полковой медпункт. Я стряхнул грязь.
— Ты уверен, что сзади, а не просто эхо от леса? — спросил я, хотя сам уже слышал то же самое, просто хотел, чтобы кто-то ещё сказал это вслух и подтвердил. Я переставил ведро.
— Эхо так не бьёт очередями, — сказал Хвостов коротко, и в этой короткой фразе было столько уверенности, что спорить дальше не было смысла. Я разгладил лист.
Прохор подполз ко мне, оцарапал щёку о сук, не заметил, только тронул позже пальцем и удивился, увидев на нём кровь. Я закрыл блокнот.
— Андрей, немцы сзади, что ли?
— Похоже, — я провёл пальцем по мокрому краю карты, стараясь, чтобы голос вышел ровным, хотя внутри всё уже посчиталось быстро и мерзко: фланги прошли, роту разорвали, и мы, десять человек, сидим в лесном клину, а вход в этот клин, наверно, уже закрыт. Я загнул схему.
— А что мы теперь, — спросил он тише, — окружены?
— Похоже, что да, Прохор. Не ори только, шёпотом.
— Я и не ору, — прошептал он, но голос у него всё равно дрогнул на последнем слове.
Бортников лежал шагах в пятнадцати, в ложбине, и над ним стоял на коленях Ковригин. Пуля прошла Бортникову через плечо навылет, кость не задета, но кровило сильно, и фельдшер бинтовал молча, деловито, без единого слова утешения, отчего было ещё страшнее смотреть, — руки у него двигались быстро, привычно, а Бортников только сжимал зубы и молчал, не давая себе застонать. Слова прозвучали тише, чем я ожидал, и от этого стали только тяжелее. Я подхватил папку.
— Фрол Игнатьич, — позвал я, подползая, чувствуя, как влажная хвоя царапает локти сквозь шинель, — немцы, похоже, зашли с флангов. Тыл наш под ними. Я сверил часы.
Бортников поднял на меня глаза. Лицо у него было серое, но не от испуга — от боли и от того усилия, с которым он держал себя в сознании ровно и по делу. Я поднял воротник.
— Насколько зашли — знаешь?
— Не знаю. Судя по стрельбе — далеко. Может, на километр, может, дальше.
Он помолчал, сжал зубы, пока Ковригин затягивал узел, и на лбу у него выступила испарина, хотя мороз уже прихватывал землю. Я отодвинул ящик.
— Значит, отрезаны, — сказал он тихо, без всякого выражения, как говорил всегда, и от этой тишины было холоднее, чем от крика. Я вытер очки.
— Фрол Игнатьич, а вы дойдёте? — спросил Ковригин, впервые за всё это время нарушив свою обычную сухую деловитость чем-то похожим на настоящий вопрос. Я пропустил носилки.
— Дойду, — сказал Бортников. — Не о том сейчас думать надо.
Опарин, лежавший неподалёку, выругался длинно и грязно, потом замолчал сам, устыдившись при фельдшере, и стал зачем-то отряхивать колени, хотя грязи на них было не больше и не меньше, чем на всех остальных. Я сдвинул табурет.
— Это что теперь, до своих пешком идти? — спросил он, оглядывая остальных. — В мои-то годы по лесу шастать. Я спрятал спички.
— В твои годы или в чужие, других вариантов сейчас нет, Опарин, — сказал я.
— Умный больно стал, — буркнул он, но без злости, скорее устало.
Гнутов сидел, обхватив колени, и улыбался — не потому что было смешно, а потому что не знал, куда девать лицо. Я проверил настил.
— А может, это наши где-то рядом ещё дерутся, может, прорвутся к нам? — сказал он с надеждой, вслушиваясь в дальний бой. Я убрал флягу.
— Может, — сказал Дьячков, не оборачиваясь. — А может, и нет. Гадать без толку, Гнутов.
Ковалёв протирал затвор ДП тряпицей, не поднимая глаз, будто дело было привычное, хотя видно было, как у него дрожат пальцы, и он раз за разом протирал одно и то же место. Дьячков сказал что-то насмешливое про немцев, которые, дескать, решили нас обойти, чтоб самим не мёрзнуть в лесу, но никто не засмеялся, и он замолчал тоже, махнув рукой на себя. Я накрыл карту.
— Фрол Игнатьич, вам с раной ходить нельзя, вы кровью изойдёте, если сейчас же не встанем и не пойдём, — сказал я. — Пока не стемнело, надо в глубину леса, подальше от дороги, а с темнотой — искать проход. Я переложил карандаш.
Бортников посмотрел на меня долго. Он был старший по званию и по возрасту, и мне было восемнадцать лет, и он это знал лучше меня самого. Я погасил окурок.
— А если проход не найдём? — спросил он, и это был не вызов, а настоящий вопрос человека, который хочет знать, на что соглашается. Я прислушался.
— Тогда будем идти, пока не найдём, или пока не кончимся, — сказал я честно. — Другого ответа у меня нет, Фрол Игнатьич. Я вытер ладонь.
— Веди, — сказал он наконец. — Я скажу, если не по уму. Пока — веди. Отступать после этого было бы заметнее, чем идти дальше.
Это были два слова, которые решали всё на ближайшие двое суток, и я понимал, чего они ему стоили.
Мы посчитались: десять человек, из них двое раненых — Бортников и молодой боец из соседнего взвода, Никита Стремянкин, однофамилец того Стремянкина, чьи письма мы недавно отправляли назад. Этому осколком порвало голень; идти он мог, но медленно и с чужого плеча. Патронов на брата — по обойме-полторы, у Ковалёва к ДП два диска неполных, гранат — три штуки РГД на всех. Сухарей — у кого сколько было в вещмешке, у Прохора нашлась банка тушёнки. Поделили сразу же, по-хозяйски, не дожидаясь голода: каждому наскребли на кусок консервной жести по слою тушёнки толщиной в два пальца. Гнутов слизнул со своего пальца остатки жира так старательно, что Опарин фыркнул и сказал что-то про поросёнка. Я поднял провод.
— Ты бы жестянку ещё облизал изнутри, чего добро тратить, — сказал Опарин.
— А что, и оближу, — сказал Гнутов и правда поднёс банку ко рту, и от этого нелепого, детского жеста стало на секунду легче всем, кто это видел, будто в лесу, полном чужих голосов, ещё оставалось место для глупой шутки. Я освободил проход.
Часа через два стемнеет, темноты будет часов десять-одиннадцать, значит, за ночь надо было пройти как можно дальше от того места, где немцы прошли по флангам, и лечь на день там, где нас не найдут. Я подвинул телефон.
Шли медленно. Хвостов впереди, потому что у него слух был лучше моего и шаг тише, я за ним, следом Ковригин с Бортниковым — фельдшер держал его под локоть с недоступной стороны раны, — потом Прохор и Гнутов вели Стремянкина, замыкали Опарин с Дьячковым и Ковалёв с пулемётом. Я остановился у двери.
К полуночи прошли, по моему счёту, километров шесть — немного, но шли не по прямой, а огибая каждую поляну, каждую дорогу, останавливаясь на каждый чужой звук. Дважды ложились в мокрую хвою и холодную траву, вслушиваясь: один раз мимо, недалеко, проехала колонна грузовиков, светя фарами сквозь стволы, и мы лежали, не дыша, пока звук не стих, а сырость пробирала сквозь шинель так, что зубы сами начинали стучать, и приходилось стискивать челюсти, чтобы не выдать себя звуком. Теперь у решения была цена, и я впервые почувствовал её не в мыслях, а в руках. Я расправил рукав.
— Тихо, Прохор, — прошептал я, положив руку ему на плечо, потому что услышал, как у него зубы вот-вот застучат громче нужного. Я взял кружку.
— Не могу, холодно, — прошептал он в ответ, стиснув челюсти так, что слова вышли сквозь зубы.
— Терпи, — прошептал я. — Фары прошли, значит, скоро тихо будет.
Второй раз услышали немецкую речь совсем близко — не больше полусотни шагов, — двое переговаривались негромко, наверно, охранение, и мы полтора часа огибали это место крюком в версту, потому что напрямую было нельзя. Я снял пилотку.
Стремянкин держался первую ночь стойко, стиснув зубы, а к рассвету стал оступаться, застонал один раз в голос, и Ковригин тут же прижал ему рот ладонью, не грубо, но крепко, и держал, пока стон не иссяк, глядя куда-то в сторону, будто это не он, а кто-то другой сейчас зажимает раненому рот. Я подвинул лист.
— Терпи, — сказал фельдшер после, тем же ровным голосом, каким говорил всё. — Терпеть — не помирать, чуть полегче. Я наклонился к щели.
— Больно очень, Ковригин, — прошептал Стремянкин, и в его голосе было столько усталости, что казалось, он вот-вот сдастся прямо здесь, на снегу. Я придержал ящик.
— Знаю, что больно, — сказал Ковригин. — Оттого и терплю с тобой рядом, а не отхожу.
Днём отлежались в еловом молодняке, густом, как щётка, выставив по очереди двоих в дозор. Я спал урывками, час-полтора, и каждый раз просыпался с мыслью, что проспал что-то важное, и первым делом ощупывал винтовку рядом с собой, только потом открывал глаза до конца. Бортников не спал вовсе — лежал, глядя вверх, берёг руку, и один раз, когда я проверял дозорных, тихо меня окликнул. Я застегнул ворот.
— Гринёв. Ты ещё до моего вопроса пересчитал раненых, патроны и часы. Откуда у тебя этот счёт? В восемнадцать лет так не считают. Я убрал перчатки.
Я ответил:
— Дед германскую прошёл, вернулся. После войны меня кое-чему научил.
— А больше он тебя чему научил? — спросил Бортников, глядя на меня всё так же, не мигая. Он не стал ждать моего ответа: подозвал Ковригина, велел ему проверить дозорных ещё раз и только тогда повернулся ко мне. Вопрос остался между нами, но порядок он уже поменял. Я посмотрел на вход.
— Разному, — сказал я, выговаривая слова без пауз. — Как костёр без дыма развести, как след читать. Мелочи всякие. Я постучал по доске.
Он посмотрел на меня ещё, ничего не ответил, но я видел — не поверил до конца, просто отложил это на потом, как откладывал многое, и его взгляд, задержавшийся на моём лице чуть дольше, чем нужно, ещё долго потом стоял у меня перед глазами. Я поймал крышку.
К вечеру второго дня патроны у большинства кончались — по три-четыре штуки на винтовку, у Ковалёва в дисках оставалось на минуту стрельбы. Сухари вышли ещё раньше. Стремянкин шёл на одном упрямстве, повиснув на Прохоре и Гнутове, и оба они менялись через каждую сотню шагов, чтобы не выдохнуться разом, и каждый раз при передаче Стремянкин тихо охал, а тот, кто принимал его на плечо, шептал что-то ободряющее, хотя сам едва держался на ногах. Слова прозвучали тише, чем я ожидал, и от этого стали только тяжелее. Я раздавил окурок.
— Держись, Никита, немного уже, — говорил Прохор каждый раз, принимая его на плечо, хотя сам не знал, сколько там ещё «немного». Я свернул бланк.
— Ты говоришь так, будто знаешь, сколько осталось, — прошептал Стремянкин один раз, с той слабой, измученной усмешкой, которая бывает только у человека на самом краю сил. Я переспросил себя молча и выбрал действие, а не догадку. Я переступил плащ.
— Не знаю, — признался Прохор. — Но говорить-то надо что-то, вот и говорю.
Часам к десяти вечера Хвостов, шедший впереди, поднял руку и замер. Я подполз к нему, стараясь не хрустнуть веткой. Впереди, за редким подлеском, стояли повозки — немецкий обоз, судя по силуэтам, три или четыре телеги, лошади, и у костерка, прикрытого плащ-палаткой, грелись, видно, человек пять или шесть. Пахло дымом и почему-то кофейной гущей, и от этого запаха у меня свело живот — я не ел толком двое суток. Я прикрыл огонёк.
— Обоз, — прошептал Хвостов одними губами, показывая пальцем.
— Вижу, — прошептал я в ответ. — Считай, сколько человек у костра.
— Пятеро вроде, может, шестеро, темно, — прошептал он через несколько секунд.
Я лежал и считал. У нас патронов было мало, но обоз — это лошади, это, может быть, еда, и это, главное, дорога, потому что обоз стоял там, где должна была проходить дорога, а дорога вела в наш тыл, к своим, если знать, куда по ней сворачивать. Обойти обоз бесшумно было нельзя — местность справа топкая, слева открытая поляна, идти надо было через них или вовсе не идти. Я отложил карандаш.
— Тихо снимаем часовых, — сказал я шёпотом Хвостову и подползшему следом Опарину. Я проверил вывод делом, прежде чем позволить ему стать приказом. — Ножом, не стрелять, пока не возьмём телеги. Если поднимут тревогу — тогда бьём разом и уходим с лошадьми и что успеем. Я выпрямился.
— А раненые? — спросил Опарин.
— Раненые лежат здесь с Ковригиным и Прохором. Мы вчетвером — я, Хвостов, Дьячков, Ковалёв — идём.
— А если не вернёмся? — спросил Опарин тихо, глядя не на меня, а куда-то в темноту между деревьями.
— Тогда Ковригин поведёт остальных сам, как сможет, — сказал я. — Но мы вернёмся, Опарин. Считать не разучились ещё. Я отвёл лампу.
Ковалёв придвинул ДП к себе, погладил цевьё, будто прощаясь с тишиной, и на лице у него в этот момент не было ничего, кроме сосредоточенности. Я передал флягу.
Мы разошлись по двое. Хвостов снял часового у ближней телеги так, что тот не успел даже вздохнуть громко — просто осел, и Хвостов уложил его на землю аккуратно, как бревно кладут, чтобы не стукнуло. У второй телеги вышло хуже: немец, увидев тень, дёрнулся и открыл было рот, и Дьячков ударил его прикладом в висок, коротко, без замаха, и удар получился слишком слабым — тот захрипел, забился, и пришлось добивать ножом, а хрип услышали у костра. Я проверил карабин.
Дальше стало громко и быстро. Один немец вскочил с карабином, я стрелял в него в упор, с шести шагов, и он упал не сразу, сделал шаг назад и сел. Второй бросился к повозке, где, наверно, лежало оружие покрепче, и Ковалёв срезал его короткой очередью, экономя патроны до последнего. Третий закричал — по-настоящему, во весь голос, зовя на помощь, и этот крик разнёсся по лесу далеко, и я понял, что теперь у нас минуты, а не часы. Я закрыл карту.
Хвостов заткнул кричащему рот собственной ладонью и прижал к земле, и когда тот затих, поднялся, вытирая руку о шинель, и лицо у него было пустое, как у человека, который делает работу и не даёт себе о ней думать.
— Грузи что есть, живо! — крикнул я. — Дьячков, лошадей отвязывай!
— Понял! — отозвался Дьячков, уже дёргая узду.
Мы взяли всё, что успели: два карабина, подсумки с патронами, ручные гранаты немецкого образца, флягу шнапса, которую я тут же вылил, чтобы не было соблазна, мешок галет и, главное, двух лошадей, которых Дьячков успел отвязать и увести в кусты, прежде чем оставшиеся немцы, а их оказалось ещё трое, открыли по нам огонь из-за телег.
— Уходим! — крикнул я, и мы ушли, отстреливаясь короткими очередями в темноту, туда, откуда прилетали вспышки, и бежали, петляя, пока не выдохлись, и лёгкие у меня горели так, будто я вдыхал не воздух, а мелкий колючий песок.
Стремянкина посадили на одну из лошадей, привязав ремнём, чтобы не упал в забытьи. Вторую лошадь нагрузили трофейным добром и повели в поводу.
Шли остаток ночи почти без остановок, потому что за спиной, судя по редким выстрелам и ракетам, поднялась тревога, и нас, возможно, искали. К рассвету наткнулись на ручей, перешли его вброд, чтобы сбить след, и здесь, на другом берегу, Стремянкин снова застонал так, что не помогла уже никакая ладонь, и Ковригин, ощупав его в темноте, сказал коротко:
— Кровит внутри. Началось ночью, наверно, ещё когда с лошади трясло.
— Сделай что-нибудь, Ковригин, — сказал Прохор, стоя рядом на коленях, хватая фельдшера за рукав. — Ты же можешь, ты всегда можешь.
— Не всегда, — сказал Ковригин, не поднимая головы от раненого. — Отпусти рукав, мешаешь.
Мы остановились. Фельдшер делал, что мог — зажимал, перевязывал заново, — но руки у него, обычно спокойные и точные, на этот раз чуть дрожали, и это было заметнее всего остального, и Ковригин, поймав себя на этой дрожи, на секунду сжал кулак, будто пытался её унять усилием воли.
Никита Стремянкин умер перед самым рассветом, тихо, не приходя в память последние полчаса, и никто из нас ничего не сказал, потому что сказать было нечего. Прохор, который тащил его на себе половину пути, сидел рядом и смотрел в землю, и я не подошёл к нему сразу, дал побыть одному. Мы вырыли неглубокую могилу сапёрными лопатами в прихваченной ночным холодом земле. Гнутов снял с Никиты гимнастёрку и свернул её под клапаном вещмешка: в ней утром пошёл в головном дозоре, не отдавая никому. Бортников, превозмогая руку, снял пилотку и постоял так минуту, и мы все постояли следом за ним, и я слышал, как у кого-то за спиной сдавленно вздохнули, но не обернулся, чтобы не смущать.
Дальше шли молча, и молчание это было тяжелее, чем ночной страх.
К исходу вторых суток, когда уже начало светать, впереди между стволами показалась просека и за ней — окопы, наши, я узнал их по брустверу и по колючей проволоке, натянутой по нашему образцу, а не по немецкому, и что-то в груди у меня будто отпустило, хотя опасность была ещё далеко не позади.
— Свои, — выдохнул Прохор радостно и шагнул вперёд.
— Стой! — рявкнул я и дёрнул его за рукав. — Мы с немецкими карабинами, на лошади трофейной. Ночь. Нас пристрелят раньше, чем разберутся.
— Так свои же, Андрей, — сказал он растерянно, не понимая, почему я его удерживаю.
— Свои и стреляют первыми в темноте, Прохор, я бы на их месте стрелял, — сказал я. — Сложи оружие, подними руки, я пойду первым.
Я велел всем сложить трофейное оружие на землю и поднять руки, а сам вышел вперёд один, крикнув в сторону окопов по-русски, громко, называя пароль, который знал ещё позавчера, хотя он мог уже смениться Я задержался ровно настолько, чтобы проверить, не тянется ли за этим новая опасность.: Я дождался, пока звук уйдёт, и только тогда продолжил.
— Свои! Отделение сержанта Бортникова! Раненые есть, оружие сложили! Эта мелочь сразу изменила порядок дальнейших дел.
В ответ послышался лязг затвора и голос, резкий, испуганный:
— Стой, кто такие! Ещё шаг — стреляю!
— Гринёв я, красноармеец, — крикнул я, стоя на месте с поднятыми руками, чувствуя, как холодный пот, несмотря на мороз, ползёт по спине. — Отрезаны были, двое суток шли. С нами сержант Бортников раненый. Теперь у решения была цена, и я впервые почувствовал её не в мыслях, а в руках.
Из окопа выглянул кто-то с винтовкой наперевес, всмотрелся, и я услышал, как он крикнул назад, в глубину:
— Командира сюда, тут вроде наши, только оборванные все и с трофеями!
Нас продержали под прицелом ещё минут десять, пока не подошёл младший лейтенант, не старый совсем, и не узнал в Бортникове знакомого сержанта с соседнего участка.
— Бортников? Свои? — спросил он, вглядываясь.
— Свои, — сказал Бортников тихо, но твёрдо. — Опусти винтовки, намёрзлись только.
Только тогда опустили винтовки, и я почувствовал, как у меня разжимаются пальцы, которые всё это время были стиснуты в кулаки.
Нас было девять — из десяти ушедших в лес. Бортников на ногах, бледный, с рукой на перевязи, но живой. Ковригин, Прохор, Хвостов, Опарин, Ковалёв, Дьячков, Гнутов — все восемь рядом со мной. Стремянкина не было, и это знали все девять, и это отделяло нас от тех, кто просто стоял в окопах и смотрел, как больше, чем немецкое трофейное оружие в наших руках.
Смотрели на нас долго и странно — не как на своих, вернувшихся с задания, а как на людей, вышедших оттуда, откуда обычно не выходят. Кто-то протянул Прохору флягу с водой, кто-то отвёл взгляд, столкнувшись глазами с Ковригиным, у которого очки в этот момент особенно нелепо держались на нитке, а сухое лицо было спокойно, как будто ничего не случилось. В этой мелочи и держался весь расчёт, поэтому я проверил её ещё раз взглядом.
— Откуда вы вообще, ребята, — спросил кто-то из молодых бойцов, разглядывая трофейных лошадей.
— Оттуда, — сказал Опарин коротко, не желая рассказывать, и отвернулся, и вопрос больше никто не повторял. Я увидел, кому придётся отвечать за эту минуту.
Младший лейтенант доложил по цепочке о нашем выходе, и через час пришёл приказ отвести нас в тыл на сутки — отдых, оружие получить новое, доложиться при полковом штабе. Живой, но совсем обессилевший Бортников лёг на подводу, которая должна была везти его в медсанбат, посмотрел на меня снизу вверх и сказал негромко, чтобы слышал только я:
— Ты вёл правильно. Я скажу, кому надо.
Он повернул голову к младшему лейтенанту:
— В докладе запишите: маршрут вывел Гринёв. И про трофейный пакет тоже. — Потом снова посмотрел на меня. — Не теряй язык, когда у старших спросят.
Больше он ничего не добавил, а мне больше ничего и не требовалось. После этого решение уже нельзя было отложить на потом.
Глава 2. Восемь на пять не делится

— Ты мне брось, Опарин, ты мне брось эту арифметику. — Дьячков поднял кусок сахару, разглядывая его как виновника спора. — Восемь на пять не делится, а вас пятеро сидит и глядит на меня, как собаки на кость. Я прислушался к ветру в щели.
— Так ты не дели на пять, дели на шесть, — сказал Опарин, не поднимая головы от портянки, которую перематывал у костра, наматывая её тугими, ровными витками, будто дело было куда важнее всего происходящего вокруг. — Бортников придёт, тоже человек. Слова прозвучали тише, чем я ожидал, и от этого стали только тяжелее. Я снял снег с козырька.
— Бортников придёт — своё получит отдельно, он старший, — отрезал Дьячков. — Ты мне зубы не заговаривай, ты мне скажи, кто тебя надоумил колоть сахар топором. У меня теперь не восемь кусков, у меня пятнадцать осколков и сахарная пыль на весь вещмешок. Я придвинул лампу.
— А чем колоть было? Зубами? — Опарин отложил портянку и наконец поднял голову. — Ты мне дай штык, я тебе им ровно нарежу, будешь как в кондитерской. Я проверил ремень.
Я сидел рядом на снарядном ящике, грел ладони о жестяную кружку и слушал спор. Это не снимало риска, но делало его видимым. Посылка пришла из тыла на весь взвод, вложили в неё сахар, кусок сала, две пары шерстяных носков и письмо без адреса, «бойцам от колхоза», и теперь сахар этот делили с таким тщанием, будто от него зависела судьба Москвы. Он сжал челюсть, будто спорил не со мной, а с тем, что уже случилось. Я убрал гильзу.
— Дай сюда, — я протянул руку.
Дьячков посмотрел на меня с подозрением, будто я собирался съесть весь сахар разом, но кусок отдал. Я не стал пересчитывать осколки: разложил их на газете и раздвинул в пять примерно равных горок, подправляя самые лёгкие сахарной крошкой. Я придержал полог.
— Готово. Бери любую.
— А почему пять, если нас шестеро с Бортниковым? Он посты обходит, а доля его где? — тут же спросил Опарин.
— Потому что я разделил на тех, кто сидит здесь и орёт, — сказал я. — Бортникову отсыплете потом от каждой кучки по щепотке, будет как налог. Я стряхнул грязь.
Гнутов заржал первым, ещё прежде, чем остальные улыбнулись, запрокинул голову и стукнулся затылком о накат. От его хохота закашлялся Хвостов, который курил самокрутку из обрывка «Правды Я понял, что дальше решает не догадка, а движение.» и до того молчал, привалившись спиной к стенке окопа. Я переставил ведро.
— Налог, — повторил Хвостов, выдохнув дым, и больше ничего не сказал, но это одно слово прозвучало так, будто он подвёл черту под всем разговором, и Опарин действительно замолчал, взял свою кучку и стал заворачивать её в тряпицу, аккуратно, узелок за узелком, как заворачивают что-то ценное. Я разгладил лист.
Я вернулся к своему проводу, довольный собой, — и тут в блиндаж, пригнувшись, влез старшина Гуляев с вещмешком на плече, тяжёлым, набитым чем-то угловатым, и с лицом человека, который несёт добрую весть. Это не снимало риска, но делало его видимым. Я закрыл блокнот.










