Битва за Москву 1941 - 1
Битва за Москву 1941 - 1

Полная версия

Битва за Москву 1941 - 1

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 9

— Врать-то чего будешь?

— Что осколок прошёл в трёх волосках от сердца и я его вынул зубами.

— Не поверят.

— Вот и я говорю — не поверят. А тебе верить и не надо будет, у тебя дырка казённого образца, с бумагой. Шагай, шагай, ещё двадцать шагов.

Ход сообщения к санитарному пункту начинался прямо от кромки оврага и шёл вниз наискось — вернее, не начинался, а был наспех расширен за вчерашний день из природной ложбины. Ширина в плечи, стенки осыпаются, дно вязкое. Я почувствовал, что оно вязкое, потому что каждый мой шаг забирал землю и тащил её дальше, и через двадцать шагов под ногами была уже не земля, а густая мешанина, чавкавшая и хватавшая сапог за голенище, и я тянул ногу с усилием, будто вытаскивал её из чужой хватки.

У входа рядком стояли цинковые коробки с патронами — их с вечера свалили сюда, потому что больше некуда, — и я плечом задел крайнюю, и она загремела как барабан, и от этого грохота у меня внутри всё сжалось, будто я выдал нас обоих с головой.

— Осторожней, — сказал изнутри ровный голос. — Сюда неси. Клади на левый бок, головой ко мне.

Внутри, в расширении величиной с хорошую собачью конуру, горела одна коптилка. Одна. Гильза с фитилём, воткнутая в земляную ступеньку, и вокруг неё жёлтый круг диаметром в полтора шага, а дальше темнота, густая, как вода, в которой не видно собственной руки, если её отвести на шаг в сторону.

Фельдшер сидел на корточках. Немолодой, сухой, лицо в глубоких продольных морщинах, очки в тонкой оправе — и одно стекло треснуто через всю поверхность и держится на суровой нитке, обмотанной вокруг дужки.

Я положил Стеблова, как было сказано, стараясь опустить его плавно, а не бросить, хотя руки уже гудели и просили сбросить груз побыстрее.

— Куда попало?

— Плечо. Верх, ближе к ключице. Кость целая.

— Кто щупал?

— Я.

— Чем давил?

— Пакетом. Основанием ладони, минуты три с половиной.

Фельдшер поднял глаза на секунду, посмотрел на меня коротко, оценивающе, и снова опустил взгляд на рану.

— Держи ногу, — сказал он, не глядя на меня. — Вот эту. Прижми к земле и не отпускай, он дёргаться будет.

Я прижал, вложив в это весь свой вес, потому что уже понимал: одной рукой такое не удержишь.

— Сильнее жми. Коленом сверху, руки тебе ещё понадобятся. Вот так. Теперь свети.

— Чем светить?

— Гильзу возьми и держи слева от меня, на локоть ниже моей руки. Ниже, я сказал. Мне тень нужна на краю раны, иначе я её края не вижу.

Я взял коптилку — она была горячая у самого основания, обжигала пальцы, но выпустить я её не мог, — и держал её так, как он велел, а он в это время работал.

Дальше я минуты две смотрел на руки — потому что смотреть в этой яме было больше не на что, а руки заслуживали того, чтобы на них смотреть. Длинные, ровные пальцы, желтоватые от йода ногти, и двигались они с той экономностью, которая берётся только из тысяч повторений. Ножницы вошли под ткань гимнастёрки и прошли по ней разрезом от ворота вниз — одним движением, без пилки. Пальцы развели края раны, глянули, свели обратно. Тампон. Второй. Бинт пошёл через плечо и под мышку восьмёркой, туго, каждый оборот с подтягом, и от этого подтяга Стеблов вздрагивал, но не кричал больше, только дышал часто и коротко, как загнанная лошадь.

— Ну-ну, милок, — говорил фельдшер тихо, себе под нос, ровным будничным голосом, — потерпи, дело нехитрое, тут и глядеть не на что. Ну-ну.

— Батя, больно, — сказал Стеблов, и голос у него сорвался, ушёл куда-то вниз, будто из горла вынули весь воздух разом.

— Знаю, что больно. Дыши носом, ртом не хватай, а то замутит. Носом. Вот так.

Стеблов дёрнулся всем телом, и я почувствовал, как под моей ладонью и коленом напряглась его нога, будто хотела вырваться, уйти от боли сама по себе, независимо от хозяина.

— Держи крепче, — сказал фельдшер. — Одна коптилка на весь ход, я и то видал похуже, да не намного.

И замолчал.

Больше он не сказал ни слова минуты три, и в эти три минуты я успел разглядеть всё, что мне надо было разглядеть, и запомнить это так, как запоминают долг, — а руки у меня в это время затекали от неподвижности, и я боролся с желанием сменить хватку, потому что любое движение сейчас было бы лишним.

Тесно. Двое взрослых мужиков и один лежачий — уже полно. Второго лежачего сюда положить некуда, разве что поперёк первого. Свет — одна гильза, и он бьёт снизу, и от этого все тени на теле лежат вверх ногами, и рану в таком свете надо не столько видеть, сколько щупать. Дно — грязь, которую я сам сюда натаскал сапогами за двадцать шагов, и на этой грязи лежит человек с открытой раной. Ни настила, ни соломы, ни доски.

Всё это чинится. Настил — это четыре жерди и охапка лапника, час работы. Второй свет — это ещё одна гильза, кусок шинельного сукна на фитиль и топлёный жир, полчаса. Ступеньку у входа срезать, чтоб не спотыкались с ношей, — двадцать минут.

Я стоял на коленях в этой грязи, держал чужую ногу и составлял список, как вчера составлял список на переход, и от этого счёта, странным образом, становилось легче — руки хоть и затекали, но голова занималась делом, а не тем ужасом, что творился у неё перед глазами.

Второй раненый пришёл, пока я его составлял.

Снаружи загремело — та самая цинковая коробка у входа, — и кто-то с натугой сказал: «Осторожно, батя, осторожно», и в проём боком, задом, протиснулись двое, волоча третьего, и я услышал, как чьи-то сапоги скользят в вязком дне, как кто-то охнул, оступившись.

Третьим был боец из соседнего отделения — фамилии я не знал, но узнавал короткую шинель и ремень, затянутый на последнюю дырку. Лица видно не было: голова лежала у одного из несущих на груди и моталась из стороны в сторону, будто у куклы с оборванной ниткой.

— Куда его? — спросили сверху, и в голосе была та растерянность, которая бывает у человека, впервые тащившего тяжело раненного и ещё не понявшего, что с этим делать дальше.

— На пол, — сказал фельдшер, не поднимая головы от Стеблова. — Поперёк, к стене. Больше некуда.

Его положили поперёк, к стене, ровно так, как я и просчитал минуту назад. Я на секунду не смог двинуться: одно дело увидеть, что второго класть некуда, другое — увидеть через минуту, как второго кладут именно туда, и понять, что твой список сбылся раньше, чем ты успел его записать где-нибудь, кроме собственной головы.

— Живот, — сказал один из несущих, и голос у него дрогнул на этом слове, будто оно не хотело выходить изо рта. — Батя, у него живот.

Фельдшер закончил оборот бинта, подтянул, закрепил и только тогда повернул голову. Всего на секунду. Но в этой секунде было столько, сколько иной раз не бывает в целой минуте разговора: он взглянул, оценил, и лицо его не изменилось ни на волос, и вот это отсутствие перемены пугало больше всего.

— Гильзу ближе, — сказал фельдшер. — Ещё ближе. Ногу не отпускай.

Я подтянул огонёк и снова прижал ногу Стеблова коленом. Смотреть на открытую рану второго бойца не хотелось, но не слышать работу было невозможно: короткие команды, шорох ткани, сдержанный стон.

— Воды не давай ему, — сказал фельдшер одному из несущих. — Просить будет — губы смочи. Понял? Просить будет сильно.

Я держал чужую ногу и очень отчётливо понимал цену одной ночи на нашей опушке: одно плечо и один живот. Невысказанное слово стало в груди пустым холодным местом.

Второй раненый будет ещё. Второй раненый всегда бывает, и обычно он бывает раньше, чем ты успел приготовиться.

— Всё, — сказал фельдшер. — Отпускай ногу. Гильзу поставь, где взял. Наверх иди, там твоё.

— Он живой будет?

Фельдшер поднял голову и в первый раз посмотрел на меня — поверх треснувшего стекла, короткий взгляд, оценивающий, будто мерил не меня, а то, сколько от меня будет толку.

— Кость цела, — сказал он. — Крови потерял прилично, но не смертельно. К обеду отправлю с обозом. Тебя как звать?

— Гринёв.

— Гринёв, — повторил он, будто положил на полку. — Ты давил правильно. Это и удержало в нём кровь до моей перевязки. Кто научил?

— Дед научил, — сказал я. — У нас в деревне мужики в лесу пилой работали, там резались часто.

— Дед. — Фельдшер вытер пальцы о тряпку, каждый по отдельности, не торопясь, будто это была отдельная маленькая работа со своим порядком. — Ну, дед так дед. Слушай сюда, раз ты тут. Днём придёшь и принесёшь мне жердей. Четыре штуки, в руку толщиной, и лапника охапку. Настил класть буду.

— Настил и я положу, если разрешите. Мне это часа хватит.

— Разрешу. — Он поправил очки одним движением пальца, и нитка на дужке качнулась. — И ещё вот что скажи своему сержанту. У меня тут одна коптилка, и я в неё гляжу, как крот из норы. Мне надо две. И ступеньку у входа срезать, потому что каждый, кто с ношей входит, об неё спотыкается, а спотыкается он вместе с раненым.

— Скажу.

— И патронные ящики от входа уберите. — Голос у него так и остался ровным, без единого подъёма. — Их вечером сюда свалили, а тут раненых носят. Человек боком протискивается, за угол цепляет, и я потом эту его царапину лечу заодно с миной. Понял, нет?

— Понял. Уберём сегодня.

— Иди.

Я вылез из хода сообщения обратно на кромку, и первое, что меня встретило, был холод — я, оказывается, взмок насквозь, гимнастёрка липла к спине, и теперь всё это стало ледяным, будто на меня вылили ведро воды, и я непроизвольно повёл плечами, пытаясь отодрать мокрую ткань от кожи.

А второе, что меня встретило, — картинка.

Я поднялся к линии, упал за первый попавшийся куст и стал смотреть, потому что смотреть — это единственное, что я тогда мог делать лучше всех вокруг, а руки у меня всё ещё подрагивали от напряжения последних минут, и я сжал кулаки, чтобы унять эту дрожь.

Немецкий пулемёт бил из левого выступа кустарника. Того самого, где вчера тень была шире куста. Он бил длинно и с ленцой, вразвалку, и через каждые несколько очередей в ленту у них попадал трассирующий — не через один, как принято сейчас, а изредка, вразброс, и вот эти изредка и были для меня подарком.

Потому что трассер видно.

Трассер — это линия в воздухе, оранжевая, короткая, и она рисует тебе то, что человек обычно не видит: путь пули.

Я лежал и смотрел на эти линии минуты полторы, прижавшись щекой к мёрзлой стерне, чувствуя, как колючие стебли впиваются в кожу, и в голове у меня, помимо всякого моего желания, работала та часть, которую нельзя выключить.

Он бьёт выше.

Не на палец выше. Выше на добрый метр, а местами и на полтора. Трассы шли над бруствером и уходили в темноту за линию, и там, за линией, они сгорали и гасли. Ни одна за эти полторы минуты не воткнулась в насыпь перед нашими людьми.

И левее.

Тоже не чуть-чуть. Он вёл огонь широкой полосой, и центр этой полосы приходился на пустое место — на тот участок, где вчера взводный вымерял по книжке уставную линию и где мы в итоге ничего не рыли, потому что я увёл разметку вправо, в складку.

Я лежал в мёрзлой стерне и чувствовал, как у меня по спине идёт то самое, за что я в прежней жизни любил свою работу больше всего на свете, — холодок, который не имеет отношения к страху, а имеет отношение к пониманию.

Он бьёт по линии, которой нет.

Вчерашний дозор — тот, что мы приняли на старом участке, — ушёл и доложил. Доложил, где обороняются русские, и, скорее всего, доложил, как эта оборона выглядит: ровная линия окопов полного профиля, с бруствером в такую-то высоту, идёт вот так. Он же не соврал. Он видел на старом участке именно это.

А потом рота снялась, ушла на два километра левее и назад, и за один день накопала здесь то, что успела. Одиннадцать ячеек вразброс, по складке, уступом, в кустах, где ниже, где выше, и на крайнем отрезке— две ладони мёрзлых комьев вместо насыпи.

И этот расчёт в кустах сейчас пристреливается по тому, чему его учили: по нормальному брустверу нормальной высоты. Он ищет глазами контур — и находит там, где выше и ровнее. А выше и ровнее у нас — старый плетень, оставшийся от чьего-то огорода, и куст волчьей ягоды, и отвал земли, который Дьячков вчера вывалил не в овраг, а поленился и вывалил у себя за спиной, за что я его же вчера и ругал.

Тут я тихо и нехорошо засмеялся, лёжа мордой в стерне, и почувствовал, как этот смех отдаётся в груди чем-то вроде судороги, не то весельем, не то напряжением, которому надо было куда-то выйти.

Потому что вчера весь день я мучился одним: линия недоделана. Одиннадцать вместо тридцати шести. Профиль неполный, бруствер низкий, укрытий нет. Я лёг спать с этой цифрой и проснулся с ней.

А эта самая недоделанность нас сейчас и спасала.

Ровный, красивый, уставный окоп — это, среди прочего, окоп, который видно и который читается. По нему пристреливаются один раз и потом кладут куда надо. А то, что накопали мы, не читалось вообще. Оно не было похоже на оборону. Оно было похоже на неубранное поле с кустами.

— Господи, — сказал я вслух самому себе, — а ведь если это не портить, оно будет работать.

И вот тут — вот ровно с этой секунды — у меня в голове перестало быть везение и началась работа.

Потому что везение — это когда тебе повезло. А работа — это когда ты берёшь то, что тебе повезло, и начинаешь это усиливать.

Он ищет контур. Дай ему контур.

Дай ему контур там, где никого нет, и подними этот контур повыше, чтоб глазу было приятно, и он сам туда сядет со всем своим боекомплектом, потому что человек с пулемётом бьёт туда, где видит цель, а не туда, где цель есть.

Я пополз вдоль линии вправо, к крайнему отрезку, чувствуя, как локти и колени снова обдирает мёрзлая земля сквозь ткань, и как саднят ссадины, полученные ещё вчера и не успевшие затянуться.

Прохор лежал в четвёртой ячейке от края, и я узнал его по спине раньше, чем по лицу, — он лежал, вжавшись в стенку, и стрелял вверх. Прямо вверх, в небо, задрав ствол.

— Прохор.

Он дёрнулся так, что чуть не сел, и винтовка в его руках качнулась, едва не задев мою голову прикладом.

— Андрюх! Живой?!

— Живой. Ты чего в небо палишь?

— Я не в небо!

— Прохор, ты бьёшь по звёздам. Ты сейчас с ними воюешь, а они, между прочим, нейтральные.

— Я не вижу ничего! — заорал он с отчаянием, и голос его сорвался, ушёл в петушиную ноту. — Куда стрелять-то?!

Вот это и было главное горе всей нашей линии в эту ночь. Люди не видели цели и от страха стреляли, чтоб не молчать.

— Слушай сюда. — Я лёг рядом, боком, и повернул его голову рукой, как поворачивают, чтобы человек точно посмотрел туда, куда надо, и почувствовал под ладонью, как напряжены у него мышцы шеи, будто натянутый канат. — Видишь на опушке два выступа кустов? Левый и правый.

— Ну.

— Левый. Вот от него сейчас пойдёт огонёк — и не один, а часто, дробно, будто спички чиркают. Жди. Вот!

Пулемёт заработал, и в кустах замигало.

— Вижу!

— Это он и есть. Он от тебя в трёхстах шагах. Ты в него из винтовки, скорее всего, не попадёшь, и я не попаду. Но ты по нему стреляй ровно туда, в эту мигалку, и целься чуть ниже неё, потому что вниз мимо лучше, чем вверх мимо: вниз мимо — это рикошет и земля в морду, и оно ему неприятно.

— А зачем, если не попаду?

— Затем, Прохор, что человеку под огнём хуже стреляется. Он голову пригибает. Он очередь делает короче. Он на секунду перестаёт смотреть в прицел. И каждая такая секунда — это чей-то не убитый.

— Понял.

— Сколько у тебя патронов?

Он завозился, зашарил по подсумку, и я услышал, как звякнули обоймы.

— Обойма в винтовке и три в подсумке.

— Значит, двадцать штук. Двадцать, Прохор, и до рассвета ещё час. Стреляй по одному, только когда вспышка снова покажется, и после каждого считай до пяти, вслух считай, я тебе разрешаю. Пять посчитал — не стреляй сразу, жди новой длинной очереди. Так ты не выжжешь двадцать за две минуты и не останешься с пустой винтовкой на всю длинную ночь.

— А если они полезут?

— Если полезут — я тебе скажу, и ты забудешь про счёт и будешь бить как можешь. Я тут рядом, я вижу. Ты мне веришь?

— Верю.

— И вот ещё что. Держи мне этот сектор. От левого куста до вон той одинокой берёзы. Смотри туда и кричи мне, если оттуда что-то шевельнётся. Прямо кричи: «Андрюха, шевелится». Я на тебя надеюсь.

— А чего кричать-то, если я не разберу — человек или куст?

— Кричи, даже если куст. Пусть я десять раз обернусь на куст и один раз на человека — это дешевле, чем один раз не обернуться.

— Понял. А ты куда?

— Работать, — сказал я, и уже отползая, услышал, как за спиной у меня Прохор выстрелил один раз, ровно, и начал считать вслух, сбиваясь на третьей цифре, но не бросая счёта.

Глава 8. Портрет бруствера




И пополз к плетню.

Плетень — это была чужая изгородь. Метрах в двадцати за нашей линией, ближе к оврагу, кончался чей-то бывший огород — Пески-Хутор стоял отсюда через овраг, и хутор этот люди бросили дней десять назад, оставив всё, включая три грядки промёрзшей ботвы и вот эту изгородь: колья, вбитые в землю через полтора шага, и промеж них — плетение из ивняка и орешника, толщиной в палец, уже пересохшее и звонкое.

От него я вчера отломал три жерди и получил за это выговор от Бортникова, потому что жерди в отделении числятся, а плетень нет, и трогать чужое, даже брошенное, у него в голове было записано отдельной строкой. Я это помнил и полз к плетню с тем неприятным ощущением, что снова делаю то, за что уже получил, только теперь получить будет некогда — время не то.

Я подполз, встал на колени и начал ломать.

Ломался он тяжело и громко. Ивовые прутья, промёрзшие насквозь, отдавались с треском, который в паузах между очередями казался мне выстрелом, и каждый такой треск отдавался у меня где-то под ложечкой холодной судорогой — сейчас услышат, сейчас ударят на звук. Я выдирал их пучками, вместе с переплётом, и каждая охапка выходила как хороший сноп — метра полтора длиной, растрёпанная, и держалась вместе только собственной кривизной. Ладони уже саднили от вчерашнего, и новые прутья снова и снова проходились по старым ссадинам, и я стискивал зубы и не позволял себе останавливаться, потому что останавливаться сейчас значило думать о боли, а думать надо было о другом.

Три охапки. Я насчитал себе три и решил, что больше не унесу.

Потом соломы.

Солома лежала за плетнём, у бывшего огорода, — прошлогодняя, чёрная снизу, слежавшаяся, с той прелой пылью, от которой сразу начинает свербеть в носу. Я набрал её в охапку, прижал подбородком и пополз обратно, чувствуя, как труха лезет за воротник, щекочет шею, а нос уже дёргается на грани чиха, который здесь означал бы верную смерть, и я зажал переносицу пальцами и держал так, пока позыв не прошёл.

И вот тут началось самое паршивое.

Ползти с охапкой соломы и снопом ивняка нельзя. Технически нельзя: у тебя заняты обе руки, и ты не ползёшь, а перемещаешься на локтях и коленях, поднимая корпус выше, чем позволено. То есть ты становишься тем самым, чем ни в коем случае нельзя становиться на линии, — вертикальным.

Я прополз так двадцать шагов и лёг, потому что очередь прошла слева и низко, и я всем телом вжался в мёрзлую землю, чувствуя, как комья впиваются в живот сквозь шинель, а солома у меня под подбородком хрустнула и осыпалась мне же на лицо.

Полежал. Отдышался — грудь ходила часто, будто я пробежал версту, хотя пробежал я от силы двадцать шагов, и всё на четвереньках. Пополз дальше.

— Гринёв, ты сдурел?! — заорали справа. Голос был чужой, с хрипотцой, и я не сразу понял чей. — Куда прёшь с сеном?!

— Строиться!

— Чего?!

Из ячейки в трёх шагах приподнялась голова, и я её узнал. Опарин. Он пришёл в отделение вчера утром, вместе со Стебловым, — мужик лет тридцати пяти, с рыжими залысинами и очень громким мнением по любому поводу, и за один день он успел мне сообщить, что копаю я не так, что колья ставлю не там и что молодым нынче слишком много воли.

— Опарин, у тебя лопата в ячейке?

— Ну есть.

— Дай.

— Не дам. Она за мной записана.

— Опарин, мне надо снопы в мёрзлое воткнуть, я их руками не воткну.

— А я тебе говорю — записана. Ты вчера тут с колышками бегал, распоряжался, вот и распоряжайся дальше без моей лопаты.

Спорить было некогда, а некогда — это самое поганое состояние для разговора, потому что человек тогда говорит первое, что подвернётся, и обычно портит всё на неделю вперёд.

— Ладно, — сказал я. — Тогда хоть по кустам постреляй, пока я ползу.

— У меня приказ — держать сектор, а не тебя прикрывать.

— Ковалёв! — заорал я, разворачивая голову влево.

— Чего тебе?!

— Дай две очереди в левый куст! Прямо сейчас, две штуки, длинные! Прижми его на десять секунд!

— А потом что?

— А потом я тебе за это буду должен, и ты у меня это возьмёшь чем захочешь!

— У меня диски считанные! — рявкнул он. — Мне их на утро беречь велено!

— Ковалёв, до утра десять минут! Если ты их сбережёшь и меня тут положат, ты этими дисками будешь один за двоих отбиваться!

Секунду он думал. Потом его ДП заработал — сухо, зло, длинной очередью, пока вращался диск, — и в кустах на опушке всё погасло.

Десять секунд.

Я эти десять секунд использовал полностью, и ещё три сверху, и все эти тринадцать секунд я потратил на бег на карачках, задыхаясь, роняя по дороге прутья и подбирая их снова, потому что бросить хоть один сноп означало вернуться за ним под чужим огнём.

Добрался до крайнего отрезка — до той самой ячейки, из которой полчаса назад вытащил Стеблова. Кровь на инее уже прихватило морозом, она стала не блестящей, а матовой, тёмно-бурой, и корка на ней хрустнула, когда я по ней прополз, и от этого хруста меня повело — на секунду замутило, и я сглотнул и пополз дальше, потому что дальше было единственное направление, куда можно было ползти.

Мне надо было сделать очень простую вещь.

Не бруствер. Бруствер — это укрытие, а укрытие делается из земли и делается долго. Мне нужен был не бруствер, а его портрет.

Я поставил снопы ивняка стоймя, наискось, вдоль плеши, которую разорвала мина, — воткнул нижние концы в мёрзлые комья и подпёр друг об друга, домиком, так что вышел гребень высотой мне по грудь, если сидеть. Сверху набросал соломы и придавил её теми же комьями. Потом отполз шагов на пятнадцать в сторону и посмотрел.

Вот тут и была вся хитрость, и хитрость эта — не в постройке, а во взгляде.

Я смотрел на свою работу не своими глазами. Я смотрел на неё глазами того человека, который лежит сейчас за пулемётом в трёхстах шагах, в темноте, у которого слезится глаз от ветра и от собственных вспышек, и который ищет в этой темноте одно: ровную горизонтальную полосу, которая темнее фона снизу и светлее сверху.

И он её теперь нашёл.

Иней. Вот в чём было дело, и вот на что я поставил.

Весь наш бруствер был выбелен инеем, потому что земля мёрзлая и сырая, и первые заморозки её прихватили, и каждая вспышка выстрела давала на этой белизне матовый отблеск. А солома инея не держит — она сухая и тёплая, она отдаёт свет иначе, и в ночной темноте, при мигающем свете, охапка соломы на комьях читается как высокий, ровный, набитый гребень. Красивый гребень. Гребень, каким его рисуют в наставлении.

И стоял он на полтора метра левее того места, где сидели живые люди.

— Гринёв! — донеслось от Бортникова, откуда-то из середины линии. — Ты что там строишь?!

— Бруствер!

— Из соломы?!

— Так точно!

— Немедленно вниз!

— Товарищ сержант, десять секунд!

— Три!

— Восемь!

— Гринёв, я тебе не на базаре!

— Восемь секунд, товарищ сержант, и он всю ленту сюда высадит! — заорал я, уже волоча третий сноп, чувствуя, как ноги подкашиваются от нехватки воздуха и как сноп цепляется за каждый бугор земли. — Он бьёт выше нас на полтора метра! Он ищет глазами насыпь, а я ему её показываю не там, где мы!

Секунды две ничего не было слышно, кроме пулемёта.

— Восемь! — рявкнул Бортников. — И считать буду я!

Я подполз обратно и добавил третий сноп, вытянув гребень ещё на два шага влево, в совсем пустое место, где не было ни ячейки, ни человека, и рукой ещё поправил солому, вдавливая её плотнее, потому что каждая лишняя минута работы сейчас стоила дороже любой другой минуты за весь день.

И на этом третьем снопе меня и застало.

Очередь пришла точно в гребень.

Она пришла в него так хорошо, так по-хозяйски точно, что я даже с земли, лёжа лицом в мёрзлое, успел этому обрадоваться раньше, чем испугаться. Солома взлетела клочьями, ивняк защёлкал и посыпался, один прут ударил меня по спине, и в лицо мне швырнуло горсть смёрзшейся земли, и я лежал и чувствовал, как в трёх ладонях над моей головой проходит воздух, разрезанный на полосы, и в горле у меня стоял ком, и я глотал землю пополам со слюной и не мог откашляться, потому что кашель сейчас был бы движением, а движение сейчас было бы смертью.

На страницу:
6 из 9