Битва за Москву 1941 - 1
Битва за Москву 1941 - 1

Полная версия

Битва за Москву 1941 - 1

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 9

Ночная группа ушла, оставив нам Стеблова, разбитый плетень и пустые диски. А основная сила уже подтягивалась за лесом.

Глава 10. Час туда, час обратно




Днём было тихо, и эта тишина мне не нравилась больше всякой стрельбы: западный гул весь день держался за опушкой, а перед нашими ячейками никто не показывался.

К темноте Бортников подозвал меня к краю хода сообщения и посмотрел в поле так, будто ждал, что оно ответит.

— Днём над нами никто не летал, — сказал он. — Ни разу. А позавчера прилетали, и бомбы легли точно по ячейкам. Ты про это думал?

— Думал, товарищ сержант. Так класть с воздуха вслепую нельзя. Кто-то им показывал с земли.

— Вот и я о том. — Он мотнул головой к темнеющей опушке. — Пойдёшь ночью туда. Посмотришь, что у них стоит. Дьячкова возьмёшь.

До этого вызова день был набит работой, которую надо было успеть закончить до новой ночи. Мы досыпали бруствер на крайнем отрезке до полного профиля — первым делом, до всего остального, как я себе и обещал у воронки с ледяной водой. Опарин копал рядом и молчал; его лопата входила в мёрзлую корку коротко, зло, ровно, а я рядом сбивался, стряхивал с черенка налипший ком и ловил его косые взгляды. Но он не сказал ни слова: всё нужное уже было сказано на построении.

К полудню солнце ненадолго вышло из-за облаков, верхний слой инея поплыл, и земля запахла сырым перегноем, а не мёрзлым железом. Прохор принёс воду в двух котелках, сцепленных проволокой; мы размачивали в кипятке вчерашний сухарь, потому что зубы уже не брали его всухую. Опарин ел, глядя за бруствер, и буркнул, что его баба таких сухарей на неделю не насушила бы — всё бы за один день ушло. Никто не стал отвечать: сказать это ему было нужно, а продолжать было нечего.

После обеда я положил в санходе настил: четыре жерди, охапка лапника, час работы, как и обещал фельдшеру. Резать жерди пришлось у последнего угла плетня; Ковригин поправил носком край лапника под Стебловым, и этим молчаливым жестом сказал больше похвалы. К вечеру Кожухов выдал топлёный жир на вторую коптилку, а Опарин за двадцать минут срезал ступеньку у входа так ровно, что, отряхнув лопату, усмехнулся: «Теперь хоть по-людски».

Пока мы возились с этим, Ковалёв у нового пулемётного гнезда примерял ДП к краю, утаптывал землю под сошками и проверял, не цепляет ли ствол за корень. Дьячков долго торговался за щепоть махорки, требуя два патрона, а потом отдал её бесплатно, а Прохор рассыпал на жнивье сухари, зацепившись за корень. Далеко на западе один раз ударило глухо; все замерли, прислушались, поняли, что не по нам, и снова принялись за работу. Только тишина от этого не стала легче.

— Котелок оставь, — сказал я. — И ложку тоже. Звенит хуже колокола.

Дьячков посмотрел на меня так, будто я предложил ему оставить винтовку.

— А есть чем потом хлебать?

— Вернёмся — похлебаешь. Не вернёмся — тем более незачем.

Бортников стоял рядом, тяжело дышал носом, смотрел, как я перебираю Дьячкову подсумки. Гранаты — в карман, чтобы не бились друг о друга в сумке. Флягу обмотать тряпкой. Каску снять, шапку надеть — каска луну ловит, шапка нет. Патронные обоймы переложить так, чтобы не тарахтели при движении, каждую отдельно завернуть в тряпицу, у кого нашлась.

— Жрать не будем, — сказал я, когда Прохор сунул мне сухарь.

— Чего это?

— Живот у сытого урчит громче. И если пузо пробьют — чем полнее, тем хуже дело.

Прохор отступил на шаг, будто я его самого предупредил, и посмотрел на свой карман, где, видно, лежал такой же сухарь, с новым подозрением. Дьячков хмыкнул, но сухарь тоже спрятал обратно.

— Прыгни, — сказал я ему.

— Чего?

— Прыгни. На месте, повыше.

Дьячков посмотрел на Бортникова, ожидая, что тот это прекратит. Бортников смотрел в сторону.

Дьячков прыгнул — и зазвенел так, что Прохор сзади прыснул в кулак: где-то у него в мешке нашлись две ложки, кружка и, судя по звуку, вся посуда Можайского уезда.

— Ещё раз.

Он вытряхнул кружку и прыгнул опять. Звенело меньше, но звенело.

— Аким, — сказал я, — ты идёшь в поиск или на свадьбу?

— Так я ж всё вынул!

— Ты вынул то, что помнил. А звенит то, что ты забыл. — Я обошёл его и хлопнул ладонью по бедру, по груди, по спине — там глухо звякнуло. — Вот. Что там?

Он полез за пазуху и вытащил жестяную коробочку из-под монпансье, в которой у него хранились иголки, нитки и, отдельно, гвоздь.

— Гвоздь-то зачем?

— Гвоздь всегда пригодится, — сказал Дьячков с достоинством.

— Спорить не буду. Заверни его в тряпку и положи в карман, а не в жестянку. Ты сейчас с этой коробочкой как козёл с колокольчиком: тебя пастух за версту найдёт, и хорошо бы, чтоб это был наш пастух.

Он завернул, повозился с тряпицей, и коробочка, ставшая мягким свёртком, легла в карман беззвучно. Прохор смотрел на это всё круглыми глазами и, я видел, запоминал — и вот это было единственное хорошее, что случилось за весь вечер.

— Слушать меня, — сказал я тихо, — не потому что я умный. Дед мой в германскую два года в поиск ходил, кое-что рассказывал. Просто запомнил.

Дьячков дёрнул плечом.

— Дед у него. У всех деды. Только тебя одного вперёд посылают.

— Значит, повезло деду с внуком, — сказал я и полез через край окопа.

Бортников придержал меня за рукав.

— Гринёв. До леса и назад. Не геройствовать. Мне живые нужны, не сведения на тот свет.

— Так точно.

— Час туда, час обратно, — сказал он. — К четырём не будете — подниму отделение по тревоге, а вы уже сами по себе.

Поле лежало передо мной сжатой стернёй, ровное, как стол, и от этого страшнее всякого леса. Полкилометра. Луна то выходила, то её съедало облако — рвано, неровно, как дырявая простыня над полем, и я лежал в трёх шагах от бруствера и считал, сколько секунд свет держится, сколько — темнота. Двадцать на пятнадцать. Достаточно.

— За мной, — сказал я Дьячкову. — Ползком, до первой межи. Как свет — стоп, лицом в стерню, не дышать.

— Я в поиск не первый раз, — огрызнулся он.

— Тогда покажи.

Он не ответил, но пополз следом, и полз хорошо — низко, локтями, без рывков. Луна вышла — мы легли. Стерня колола щёку, пахла пылью и мышами, иней таял под подбородком холодной каплей, и я лежал так неподвижно, что чувствовал, как по руке, оставленной на земле, ползёт что-то мелкое — жук ли, мороз ли, — и не мог пошевелиться, чтобы стряхнуть, потому что свет ещё не ушёл. Я считал про себя, дошёл до двадцати трёх — стало темно, и мы снова пошли.

Тело моё в этом деле не подводило — впервые за три дня. Оно не просило силы. Оно просило только терпения — лежать, не шевелясь, пока считаешь чужие секунды, — а терпеть я умел ещё раньше, чем это тело родилось. Руки помнили, куда ставить локоть, чтобы не хрустнуло сухое жниво. Ноги помнили, как переносить вес, чтобы не оставить в стерне борозду темнее прочих. Двадцать лет ночных выходов сидели во мне глубже, чем восемнадцатилетние мышцы, которые дрожали от одной команды «бегом марш».

На трети поля мы наткнулись на первого.

Он лежал в неглубокой борозде, лицом вниз, в нашей шинели, и лежал давно — иней взялся на нём ровным белым ворсом, как на стерне, и от этого он перестал быть человеком и стал частью поля. Я нащупал его ладонью раньше, чем увидел: рука ушла в мёрзлое сукно, и я отдёрнул пальцы, но заставил себя вернуть их обратно и ощупать плечо, спину, чтобы понять, что это, прежде чем поднимать голову и смотреть.

Дьячков рядом дёрнулся всем телом и приглушённо, страшно вдохнул.

— Тихо, — выдохнул я ему. — Свой. Давно.

Он был из тех, кто отходил здесь до нас, — может, неделю назад, может, три дня. Никто его не убирал, потому что поле простреливается, а ночью по нему ходят только такие, как мы. Я провёл рукой по спине: сукно на лопатках задубело коробом, и под коробом ничего не подавалось. У него не было каски. Шапки тоже не было. Затылок был голый и белый от инея.

Двадцать лет я ходил мимо таких и научился на них не смотреть. Это простая наука, ей выучиваются за одну зиму: глаз скользит и не цепляется, и ты идёшь дальше, и вечером ешь с аппетитом.

А тут глаз зацепился.

Потому что рядом с его правой рукой, в полушаге, лежала винтовка, и он держал её до конца — пальцы примёрзли к цевью и остались согнутыми, а сама винтовка лежала стволом туда, откуда он шёл. То есть он повернулся. Он бежал, потом остановился, повернулся лицом назад и лёг стрелять, и его положили именно в этот момент.

Я лежал в стерне рядом с ним и очень отчётливо, очень спокойно понимал, что через несколько дней вот так же будет лежать Прохор, если я не успею научить его правильным вещам. И что научить я успею штуки три, от силы четыре.

— Пошли, — шепнул Дьячков.

— Погоди.

Я вынул затвор из его винтовки и сунул себе в карман, а сам ствол оттащил на два шага и утопил прикладом в мягкое, чтоб торчал вверх. Так делают, чтобы потом нашли.

— Ты чего это?

— Затвор им не оставим, — сказал я. — А место пометим. Придут похоронщики — увидят.

— Не придут сюда похоронщики.

— Тогда мы придём. После. — Я вернулся на локти. — Всё, пошли.

Мы поползли дальше, и до самого леса он ещё дважды оглянулся на торчащий приклад, а я ни разу, потому что оглядываться назад в поиске — это лишняя секунда, украденная у того, что впереди, а впереди была вся причина, зачем нас сюда послали.

На середине поля Дьячков придвинулся ко мне вплотную, зашептал в самое ухо, и дыхание у него было рваное, частое:

— Стеблова ночью — ты видел? Как его разворотило.

— Видел.

— А ты третий день кричишь — вот тут заляжем, вот сюда не ходи, а мина легла именно туда, где ты вчера кол ставил, пока ты со своими выдумками указывал, где нам стоять.

— Тише.

— Ты мне не затыкай.

— Тебя за полкилометра слышно, — сказал я и потянул его за рукав вниз — луна вышла снова, и мы вжались в стерню, и на этот раз я насчитал восемнадцать секунд, короче обычного, облака редели, и в это короткое затемнение я чувствовал, как рядом Дьячков дышит мне в плечо, зло, часто, и явно ещё не выговорился до конца.

Дальний лес стал видно отчётливей — тёмная стена, неровная кромка, и я уже слышал то, чего не слышал полчаса назад: ровный низкий звук, не ветер, не шум леса. Двигатель. Работает на холостых, кто-то греет его или не глушит вовсе, экономит спички на холоду.

— Слышишь? — шепнул я.

Дьячков замер, послушал.

— Ветер.

— Ветра нет третий час.

Мы прошли последние сто шагов уже не ползком — где перебежками от куста к кусту, где на четвереньках вдоль неглубокой промоины, и опушка открылась вблизи такой, какой её с наших окопов было не разглядеть.

Земля перед лесом была порота — не пахана плугом, а порвана железом, широкие рубчатые борозды шли из леса на поле и обратно, глубокие, свежие, с осыпавшимися краями, ещё не подмёрзшими. Гусеницы. Не одна машина — три следа, может, четыре, разной ширины колеи, и один след явно шире прочих — не танк рядовой, что-то тяжелее.

Я потянул носом. Соляр, выхлоп, горелое масло — запах стоял над опушкой плотно, не успевший выветриться: машины стояли здесь не первый час, может, и с ночи.

— Ложись, — сказал я Дьячкову, и мы легли на край промоины, и оттуда, из низины, я разглядел под березами то, что сперва принял за кусты — неровные, нескладные силуэты, обвешанные ветками, ломаные линии, каких у живого дерева не бывает. Борта, катки, стволы орудий, прикрытые срубленным лапником, наваленным второпях, но густо, с расчётом на воздушную разведку — снизу, с поля, всё равно было видно то, что сверху скрывали.

Я насчитал шесть машин под ветками, седьмую угадал по звуку — она стояла глубже, в самой чаще, той самой на холостых. Между машинами угадывались фигуры — двое, может трое, ходили медленно, кутались, курили в рукав, огонёк то вспыхивал, то гас, и по этому мерному, спокойному хождению было видно, что люди эти чувствуют себя дома, не ждут никого из темноты, и это спокойствие противника само по себе было для меня сведением не хуже гусеничных следов.

Вот кто наводил вчера авиацию так уверенно. Не с неба вслепую работали — с земли корректировали, знали, где наши ячейки, знали, где Клюшин копал.

— Это танки, — прошептал Дьячков, и в голосе его впервые за ночь не было злости, только то, что было у Прохора вчера над телом Клюшина.

— Не одни танки. Смотри правее — стволы длинные, откат большой. Самоходки или орудия на тягаче. Рота столько не переживёт, если это на нас пойдёт с рассветом.

— Сколько их всего…

— Сколько видно — не всё. За лесом ещё может стоять.

Я запоминал — не считал уже, запоминал целиком, как местность ложится, откуда удобнее бить, куда они пойдут, если пойдут по этому полю, — и в этот миг с опушки, шагах в сорока левее, поднялась в небо ракета.

Белый свет облил стерню, промоину, наши спины — и я увидел, как один из тех, что курил в рукав, разворачивается лицом к нам.

— Уходим, — сказал я, и мы покатились в промоину, и сзади уже бил пулемёт — очередь прошла высоко, вторая ниже, срезала стерню в шаге позади Дьячкова.

Мы бежали не по прямой — рывками, влево, вправо, я тянул Дьячкова за рукав в сторону от линии огня, считал секунды между очередями, потому что МГ имел свой ритм, свою слепоту в развороте ствола, и в эту слепоту мы и ныряли.

Вторая ракета взлетела правее первой — они брали поле в вилку света — и на этом свету моё тело подвело меня в третий раз за три дня: нога подвернулась в кротовой норе, я упал, дыхание вышло из меня разом, и подняться сразу не вышло — грудь ходила ходуном, ноги не слушались, а огонь бил уже ближе, комья мёрзлой земли летели в лицо, и я лежал секунду, две, чувствуя, как холод стерни жжёт щёку, а тело отказывается подниматься, как будто разучилось это делать.

Дьячков дёрнул меня за ворот, поднял почти волоком, потащил на себе, ругаясь без слов, одним рычанием, и я перебирал ногами, чтобы хоть не быть мёртвым грузом, и стерня летела назад под нами, и где-то у самого края поля Дьячкова достало по бедру — он охнул, качнулся, но не упал и меня не выпустил.

— Ранен?

— Беги, — выдохнул он.

Мы упали в наш окоп одновременно, друг на друга, оба тяжело, с силой, от которой у меня перехватило дух ещё раз, и сверху, из темноты, ударил уже наш пулемёт — Ковалёв бил длинными очередями туда, откуда шли трассы, прикрывая, гасил их азарт, и немецкий МГ замолчал через минуту, отступил в глубину, побоявшись отвечать на встречный огонь неведомой силы.

Бортников стоял над нами, тяжело дышал, светил в лицо Дьячкову закрытым фонарём.

— Куда попало?

— Бедро зацепило. По касательной, — Дьячков стиснул зубы, пока Прохор резал ему штанину, и я видел, как у него подрагивают губы, но глаза остаются злыми, живыми. — Он там сам чуть не остался лежать. Упал — и лежит. Пришлось тащить.

— Нога, — сказал я. — Уже прошло.

Бортников присел на корточки, смотрел на нас обоих долго, потом спросил тихо:

— Что там?

Я доложил — коротко, как считал: количество машин, направление гусеничных следов, звук двигателя на холостых, запах горючего, людей на опушке, ракеты, огонь. Сказал про длинноствольные орудия на тягачах. Сказал, что кто-то с той опушки корректировал вчерашний авианалёт, потому что бомбили не поле, а именно наши ячейки.

Бортников молчал, глядя в темноту поля, откуда мы только что выбрались живыми.

— Это не разведка боем, — сказал он наконец. — Это накопление перед ударом.

— Так точно.

— Роте с этим не справиться.

— Не справится, — сказал я. — Ни роте, ни батальону, если их там, за лесом, ещё столько же.

Он поднялся, отряхнул колени, посмотрел на меня так, как смотрел в первый день — не враждебно, но с тем прищуром, с каким смотрят на вещь, которая работает лучше, чем должна.

— Пиши, — сказал он Прохору, доставая из-за пазухи бумагу и огрызок карандаша. — Всё, что он сказал, слово в слово. Понесём в штаб батальона немедля, до света.

Он взял у Прохора первую строчку, прочитал, кивнул, потом снова поднял глаза на меня.

— Гринёв. Второй раз за три дня ты видишь то, чего другие не видят. Считаешь секунды под ракетой, как по книге читаешь. Дед в германскую, значит.

— Дед, — сказал я.

— Дед, — повторил он медленно, будто пробовал слово на зуб и находил его не той крепости. — Ладно. После войны спрошу подробнее про твоего деда.

Он отвернулся к Прохору диктовать донесение дальше, а я сидел на дне окопа, чувствовал, как саднит подвёрнутая нога, и думал, что вопрос этот он не забудет, и что рано или поздно придётся отвечать — не сейчас, но придётся, — и что до того часа у меня, кажется, оставалось не так уж много ночей.

Спать мне в ту ночь не пришлось.

Бортников поднял меня через час, когда на востоке едва тронуло серым.

— Собирайся. Пойдёшь со мной в штаб батальона.

— Зачем я там, товарищ сержант? Донесение вы написали.

— Затем, что бумага — это бумага, — сказал он. — А ты своими глазами видел. Пусть комбат на тебя посмотрит и сам решит, верить этой бумаге или нет.

Нога держала, если не спешить. Бортников шёл впереди, тяжело переставляя сапоги по колеям, и я старался попадать след в след, потому что так было легче — колея вела, а я только доверялся ей, как костылю, и с каждым шагом чувствовал, как в подвёрнутой лодыжке отдаётся тупая, тянущая боль, ровная, будто там сидел кто-то и медленно поворачивал ключ.

Светало. Небо на востоке взялось серой полосой, потом розовой, и по этой полосе было видно, что день будет ясный, а значит, немец полетает. Это я отметил машинально, ещё до того, как успел подумать о чём-то другом.

Дорога на штаб батальона шла через овраг и дальше леском, и на этой дороге я в первые же минуты понял больше, чем понял бы за час доклада. Навстречу нам, обочиной, шли двое — без оружия, без скаток, гимнастёрки нараспашку, один без пилотки. Шли не быстро, но и не медленно, тем шагом, каким идёт человек, у которого позади ничего не осталось, а куда идти дальше, он ещё не решил. Бортников на них даже не посмотрел. Я посмотрел, и один из них, поймав мой взгляд, отвернулся первым, будто ему было чего стыдиться, а мне нет.

— Обозники драпают, — сказал я тихо.

— Не наши, — ответил Бортников, не оборачиваясь. — С соседей.

Дальше, у поворота, стояла разбитая повозка, колесо косо лежало в кювете, а рядом на земле — ящики, вскрытые, пустые, с надписью «7.62», и никого возле них. Ящики бросили — значит, тот, кто их вёз, спешил больше, чем боялся трибунала за утрату имущества. Такое бывает по одной причине.

Потом обоз с ранеными — четыре подводы, шли медленно, лошади понурые, возницы хмурые, и один раненый, сидевший свесив ноги, посмотрел на меня так, что я запомнил этот взгляд на всю оставшуюся жизнь, сколько бы её ни было. Я насчитал повязки — руки, голова, у одного нога туго замотана выше колена, кровь проступила бурым. Раненые с передовой участка левее нас. Значит, там уже стреляли всю ночь, а мы этого не слышали за своим лесом.

— Слышь, Бортников, — сказал я. — У соседей слева ночью было горячо.

— Услышал уже, — сказал он. — Помолчи пока.

Я помолчал. Считал по дороге ещё — сожжённую копну сена у обочины, непонятно кем подпаленную, воронку свежую метрах в тридцати от дороги, ещё дымящуюся землёй, свежие гильзы от ДП, рассыпанные в кювете горстью, будто кто-то отстрелялся и бросил диск. Всё это складывалось в одну картину, и картина мне не нравилась. Тылы вели себя как тылы, которые уже почуяли фронт слишком близко.

Штаб батальона стоял в избе на краю деревни, вернее того, что от деревни осталось — три дома целых, остальные головешки. У крыльца часовой, сонный, вскинулся, когда мы подошли, Бортников назвал себя и попросил доложить.

Внутри было накурено так, что глаза щипало с порога. Стол сдвинут к окну, на нём карта, придавленная по углам гильзами и куском кирпича, керосиновая лампа догорала, хотя за окном уже было светло, — просто не выключили, сил не было встать и задуть. В углу телефонист крутил ручку аппарата, снова и снова, подносил трубку к уху, слушал тишину и клал обратно, и по его лицу было видно, что он делает это не первый час и не первый раз за ночь.

Капитан сидел за столом ссутулившись, китель расстёгнут, лицо серое, под глазами тени, будто их углём подвели. Рядом стоял начальник штаба — сухой, прямой, в отличие от комбата ни на секунду не позволивший себе сесть, — и что-то отмечал карандашом на полях листа.

— Товарищ капитан. Сержант Бортников, третья рота. Разрешите доложить.

Комбат поднял голову медленно, как будто голова весила больше обычного.

— Докладывай.

Бортников доложил коротко, по-военному: ночной поиск, дальний лес, обнаружено скопление техники, до семи единиц, отход с боем, потери — один легко ранен. Комбат слушал, не перебивая, и с каждым словом лицо его не менялось, только взгляд становился тяжелее.

— Кто ходил? — спросил начальник штаба.

— Красноармеец Гринёв и красноармеец Дьячков. Дьячков в санчасти, товарищ капитан, ранение касательное. Фельдшер оставил его до следующего утра: бедро перевяжет как следует — вернётся сам, прихрамывая.

— Гринёв здесь?

— Так точно.

Начальник штаба перевёл взгляд на меня, и я шагнул ближе к столу, чувствуя, как под сапогами скрипят половицы, и как этот скрип в тишине избы звучит громче, чем весь ночной бой.

— Докладывай сам, — сказал комбат. — Что видел.

Я доложил. Опушка дальнего леса, маскировочные сети, под ними танки — насчитал четыре, силуэты по контуру башен и стволов разные, две машины повыше и покруглее, две поприземистей, — и три орудия на тягачах, длинноствольные, стволы заметно длиннее, чем у полковых пушек. Следы гусениц двух разных ширин на подходе, значит, техника разных типов подходила разными маршрутами и в разное время. Один двигатель работал на холостых — прогревали или дежурили. Людей на опушке видели не меньше десятка, ходили спокойно, не таились, значит, чувствовали себя уверенно, значит, стоят там не первый час.

— Откуда ты знаешь, что это не полковая пушка? — спросил начальник штаба резко, будто ждал повода спросить именно это. — Второй недели на фронте, а рассуждаешь, как будто в артиллерийском училище учился.

Я задержал ответ на вдох: он попал слишком точно. Врать сходу было опасно, а правду сказать было нельзя.

— Дед у меня, — сказал я, — в германскую в артиллерии служил, наводчиком. Рассказывал. Пушка полковая — она короткая, толстая, будто обрубок, а эта — вон какая, ствол длинный, как жердь, я такую только на картинке в книжке видел, дед показывал.

Начальник штаба посмотрел на меня долго, и я понял, что объяснение вышло неловкое — слишком складное для деревенского парня, слишком быстрое, — но придраться было не к чему, а время его поджимало сильнее, чем мой ответ.

— Ладно, — сказал он и отвернулся к карте, но взгляд ещё раз, уже через плечо, задержался на мне, и я запомнил этот взгляд отдельно от прочих.

Комбат встал, подошёл к карте, наклонился над ней.

— Дальний лес, — сказал он тихо, скорее себе, чем нам, и ткнул карандашом в точку на карте. — Здесь.

Он молчал несколько секунд, глядя на карту, и в этом молчании было больше, чем в любом слове. Потом сказал, всё так же тихо, но так, что услышали все в избе:

— Если это то, что я думаю, и если они ударят здесь, — карандаш прошёл по линии рубежа, — мы это не удержим. Резервов у меня нет. Связь с полком прервана уже третьи сутки. Приказ один — стоять на месте и не отходить без приказа.

Он выпрямился, потёр лицо ладонью, будто пытался стереть усталость руками.

— Написать донесение, — сказал он начальнику штаба. — В полк, с посыльным, конным, немедленно. Всё, что доложил боец, слово в слово. И то, что связи нет третьи сутки, тоже написать.

Начальник штаба сел писать, скрипя пером, а я стоял и смотрел на карту, потому что мне разрешили стоять, и никто меня не гнал, а карта была раскрыта прямо передо мной, и я читал её так, как читал бы двадцать лет спустя после этого утра — по расположению флажков и линий, по тому, где стоят наши батальоны и где обозначены соседи, где разрывы между частями, не закрытые ничем, кроме надежды, что противник туда не пойдёт.

Он пойдёт. Я смотрел на две синие стрелки, нарисованные далеко друг от друга, севернее и южнее нас, и видел не две стрелки, а одну дугу, потому что знал, куда они идут и где встретятся. Между ними лежал весь этот батальон, и вся эта деревня с тремя целыми домами, и наша опушка с одиннадцатью ячейками, и Прохор со своим сухарём.

Через несколько дней тыл, в котором мы сейчас стояли, станет передним краем с обратной стороны.

Сказать я не мог ни слова. Кто я такой, чтобы говорить капитану, где через четыре дня сомкнётся то, чего он пока даже не видит на своей карте. Я стоял, и меня трясло изнутри мелкой дрожью, которую я старался не показать руками, спрятанными за спиной, и дышал через раз, потому что каждый вдох хотел вырваться словами, а слова были запрещены самим смыслом того, что я о себе знал.

На страницу:
8 из 9