
Полная версия
Битва за Москву 1941 - 1
— Готово, — сказал я вверх. — Дьячков, Прохор — вам сюда. Копаете от этого кола навстречу друг другу, по дну, вычищаете лист и срезаете вот этот угол. К темноте будет две ячейки и ход между ними, и рыть вам полтора часа, а не полдня.
Я вылез по пологому скату — по тому самому, по которому надо было спускаться, — и на выходе меня встретил Бортников.
Он ничего не сказал. Он посмотрел на моё колено, на глину, на кол — посмотрел так, как смотрит хозяин на лошадь, которую ему сегодня надо гнать, а завтра пахать.
И прошёл мимо.
К темноте у нас было одиннадцать ячеек.
Не четырнадцать — одиннадцать. Дьячков с Прохором в промоине управились, но у Ковалёва точка пошла в камень, и там ушёл лишний час на лом, а Клюшина мы в этот день хоронили, вместо того чтобы копать.
Последний час перед темнотой все работали молча, без единого слова, только слышался стук лопаты о камень да чей-то надсадный кашель — Прохор к вечеру простыл, хрипел на каждом вдохе. Ковалёв, домучив свою точку, сел рядом с готовой ячейкой и долго, безмолвно смотрел на собственные ладони — рассечённые, чёрные от земли и запёкшейся крови.
Взводный прошёл вдоль линии в сумерках, глядя себе под ноги, потом остановился и сказал Бортникову — при мне, но не мне:
— Одиннадцать.
— Одиннадцать, товарищ младший лейтенант.
— Я в роту доложил, что четырнадцать.
— Виноват.
Взводный помолчал. У него было совсем мальчишеское лицо, воспалённые веки, и он очень старался говорить как человек постарше.
— В соседнем взводе шесть, — сказал он. — По уставной линии. Шесть.
И пошёл дальше, не оборачиваясь.
А Бортников остался.
— Гринёв.
— Я.
— Ночью в охранение идут трое. Дьячков, Селиванов и Ковалёв. Ты не идёшь.
Я открыл рот.
Вот честное слово, я открыл рот, чтобы сказать: «товарищ сержант, я пойду, я в порядке, я не устал». Это была бы правда наполовину и глупость целиком.
И я закрыл рот.
— Есть не идти, — сказал я.
Бортников кивнул.
— Утром пойдёшь. Утром мне нужен человек, который умеет смотреть, а не человек, который ночью героически хромал.
— Понял.
Он уже повернулся уходить, но остановился.
— Гринёв. Ты сегодня четырнадцать обещал, а сделал одиннадцать.
— Так точно.
— Так вот запомни, как оно бывает дальше. — Он смотрел не на меня, а в поле, в темнеющее жнивьё. — Взводный тебе про это больше не скажет ни слова. И ротный не скажет. И никто. А в голове у него теперь навсегда будет сидеть, что Бортников обещал четырнадцать и не додал три. Всего три ячейки — а в следующий раз, когда я приду к нему за чем-то важным, поверит он мне уже на целую ступень меньше. Вот такая арифметика, и она у меня своя, не твоя.
Я стоял и молчал.
— Товарищ сержант, — сказал я наконец. — Завтра будет девятнадцать.
— Опять число.
— Опять число. Только теперь я его считаю не по книжке, а по этим людям, которых я целый день видел с лопатой. Дьячков быстрый и садится на третьем часу. Ковалёв злой и работает лучше, когда его никто не хвалит. Прохор носит землю и почти не копает, и это правильно, пусть носит. Девятнадцать.
Бортников очень долго на меня смотрел в темноте.
— Девятнадцать, — сказал он. — Ладно. Я передам восемнадцать.
И ушёл.
Я остался стоять на кромке.
Ночь пришла с востока, как ей и положено, натянулась на поле от оврага к лесу, и жнивьё стало сначала серым, потом сизым, потом никаким. Иней на кустах прихватило заново, и орешник шуршал теперь стеклянно, тонко.
Прохор нашёл меня минут через десять — он всегда меня находил, я уже начинал к этому привыкать и, честно говоря, уже начинал этого ждать.
— Андрюх.
— Что.
— На, — сказал он и сунул мне в руки сухарь. — Твой. Ты обед пропустил, ты на линии бегал, я взял и придержал.
Я взял сухарь и минуты три ничего не мог сказать. Совсем ничего. Стоял и держал его в ладони.
Есть вещи, к которым я думал, что привык за двадцать лет. Оказалось, не привык.
— Ты чего? — испугался Прохор.
— Ничего, — сказал я. — Сухарь хороший. Тяжёлый. Из такого сухаря, если его правильно заточить, выходит отличный нож.
— Не выходит.
— Не выходит, — согласился я. — Но представить приятно. Спасибо, Прохор.
Мы постояли молча.
— Слышь, — сказал он. — А чего оно сегодня по-другому гудит?
Я и сам это слушал уже полчаса и всё пытался обмануть себя, что мне кажется.
Вчера гул был низкий, ровный, глухой — так гудит очень далёкое очень большое. Сегодня он не стал громче. В этом-то и была вся штука: он не стал громче.
Он стал чище.
Из него ушла та мутная составляющая, которая появляется, когда звук идёт через много воздуха и много леса и много всего. Он стал разборчивее — и внутри ровного гула теперь иногда, редко, проступали отдельные удары. Не грохот. Просто в ровном полотне стали видны швы.
А швы видно только тогда, когда подходишь ближе.
— По-другому, потому что ближе, — сказал я.
— Насколько ближе?
Вот на этот вопрос у меня не было ответа, и это было хуже всего.
Я знал, что там. Я знал, как это называется и как это выглядит на карте — широкими стрелами в обход, а не тупым тычком в лоб; я знал, что то, что сейчас гудит на западе, идёт не сюда, а мимо и дальше, чтобы потом сомкнуться где-то за нашими спинами, и что это самое поганое из всего, что бывает, — когда фронт есть, окопы есть, одиннадцать ячеек есть, а через неделю выясняется, что всё это стоит лицом не в ту сторону.
Только сказать это было нельзя. Ни единого слова.
Потому что если я сейчас открою рот и скажу Прохору, что нас, скорее всего, обходят, — это либо болтовня, за которую с меня спросят так, что я и до немцев не доживу, либо, что хуже, это правда, которую он понесёт дальше, и завтра пятеро человек будут копать ячейки, уже зная, что копают зря.
А копать надо. Копать надо обязательно, потому что даже если обходят — есть шанс, что не нас, и есть шанс, что не завтра, и вот в эти два шанса и надо зарыться на метр восемьдесят.
— Прохор, — сказал я и услышал, что голос у меня сел ниже, чем надо, и что тон я не удержал. — Слушай меня. Завтра копаем как проклятые. Не потому что нам скажут. Каждая лишняя ячейка — это чья-то жизнь, и, может быть, твоя, и я тебе это говорю на полном серьёзе один раз, а больше повторять не буду.
Он помолчал.
— Ты чего-то знаешь? — спросил он тихо.
И вот оно. Вот этот самый край, на который меня выносит каждый раз, стоит мне забыться.
— Знаю, — сказал я и тут же подхватил, не давая паузе повиснуть, — знаю, что завтра будет мёрзлая корка на палец толще, потому что ночь ясная. Так что подъём для нас с тобой на полчаса раньше.
— Опять бегать?
— Обязательно бегать.
Он ушёл, ворча, что я жулик, и был совершенно прав.
А я остался на кромке оврага один.
Внизу, в промоине, кто-то ещё скрёб лопатой — Дьячков, наверное, ему всё казалось, что угол срезан не так. Пахло свежевскопанной мёрзло-сырой землёй, тяжёлым пресным запахом с медным привкусом, и этот запах теперь будет со мной, я знал, до самого конца — какой бы этот конец ни был и когда бы он ни настал.
Одиннадцать ячеек за спиной. Восемнадцать обещано на завтра, а сделать надо девятнадцать. Три лопаты. Один напильник, который я ещё не выпросил. Колено, которое к утру раздует. Руки, которые к утру склеятся коркой.
Я стоял и слушал, как на западе гудит.
Гул был ровный, чистый, и в нём проступали швы.
— Ну ты не части, — сказал я ему вслух, потому что молчать я никогда не умел. — Дай нам ещё день. Хоть один. Я больше не прошу.
Гул не ответил.
Он стал чуть чище.
Глава 6. Недокопанное врёт лучше

Гул не ответил и стал чуть чище — а я ещё стоял на кромке и слушал его, и в этом слушании прошло, наверное, минут двадцать, из которых пятнадцать были уже пустые: ухо привыкло, и разбирать в звуке стало нечего. Тогда я слез в свою ячейку — ту, что успел на треть, метр с небольшим, без ниши, без ступеньки, просто яма с косой стенкой, — постелил на дно тюк с мешковиной, лёг на бок, подтянул колени и уснул.
Спал я так, как спит человек, который двадцать лет ложился в местах, где будят не будильником. Верхний слой сна остаётся снаружи, дежурит и слушает. Он пропускает мимо себя всё, что укладывается в норму, — скрип шагов по мёрзлому, кашель, стук лопаты, как кто-то тихо и длинно ругается, зацепившись за колышек. И он вздёргивает тебя мгновенно, когда в мир приходит звук, которого в норме не было.
Ракета — это как раз такой звук.
Сначала сухой хлопок, будто щёлкнули огромными пальцами, потом шипение, коротко и с подъёмом, и потом всё вокруг становится не тёмным, а зелёным и плоским. Я открыл глаза уже на счёт «два».
Тело сработало раньше головы, и сработало плохо. Рука пошла вправо, за винтовкой, и нашла её сразу — это я вчера положил её правильно, вдоль стенки, прикладом к бедру, — а вот подъём вышел позорный. Прежним телом я вставал из положения лёжа одним движением, включая корпус и бедро. Это встало в два приёма: сначала на колено, потом на ноги, и левое колено, вчера разбитое о край промоины, отозвалось так, что я на секунду перестал дышать носом.
— Тревога! В ружьё! По местам!
Голос был Бортникова, и в нём не было ни капли сна, что означало: он не спал вовсе.
— По местам, я сказал! Опарин, куда ты в шинель лезешь, ты её потом наденешь, ты сперва встань туда, где тебе стоять положено!
— Товарищ сержант, у меня патроны в мешке остались!
— А мешок где?
— В ячейке!
— Так ты в ячейку и беги, дурья голова, а не ко мне! Дьячков!
— Здесь!
— Правый край держишь ты. Ковалёв где?
— У пулемёта я! — отозвалось справа, глухо, из-под чего-то. — Диск снаряжённый один, второй наполовину!
— Второй досыпай прямо сейчас, руками, не глядя. Селиванов!
— Тут! — голос у Прохора был тонкий и высокий, будто ему разом стало пятнадцать лет.
— Что «тут»? Доложись по-человечески: где ты и что видишь.
— Четвёртая ячейка от края! Ничего не вижу, товарищ сержант, темно!
— Смотри дальше и увидишь.
Я выкинул себя из ячейки на бруствер и присел за ним. Зелёный свет над жнивьём качался и опускался, тени от стерни вытянулись длинно и косо, и в этом свете было видно очень много и одновременно ничего.
Всё поле было пустое.
Это первое, что делает неопытный: смотрит на поле, видит пустоту и успокаивается. Я на поле смотрел вторым взглядом, а первым — на кромку дальнего леса и на два выступа кустарника, что торчали от неё на нашу сторону, метрах в трёхстах. Потому что если кто-то к тебе идёт по голому жнивью, он идёт не по середине, он идёт вдоль любой складки и любого куста, и последние двести метров он поползёт.
И у левого выступа кустарника было темнее, чем вчера.
Не «видно людей». Просто пятно тени шире, чем ему положено быть по форме куста.
— Гринёв! — Бортников был уже метрах в пятнадцати, шёл вдоль линии пригнувшись, я узнал его по походке, а не по лицу. — На месте?
— На месте! Товарищ сержант, левый куст на опушке — там их больше, чем куста!
— Как это — больше, чем куста?
— Тень шире ствола. Вчера я его весь день видел, он узкий, а сейчас у него подол на три шага в стороны. Так бывает, когда за кустом лежат.
Он остановился и секунду смотрел туда, куда я показывал подбородком.
— Может, ветром снегом надуло.
— Снега нет, товарищ сержант. Иней. Иней тени не даёт, он белый.
Бортников помолчал ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы согласиться и при этом не сказать «согласен».
— Сиди в своей яме, ты в резерве.
— Товарищ сержант, разрешите на правый край.
— Не разрешаю.
— На правом крае один Стеблов.
— На правом крае один Стеблов, и это моё решение, а не твоё. — Он даже не повернул головы. — Резерв — это не наказание, Гринёв, резерв — это те, кого я кину туда, где прорвут. Сиди и жди, куда я тебя кину.
— А если прорвут как раз там?
— Тогда я тебя туда и кину.
— Товарищ сержант, у него на бруствере две ладони тяжёлых сырых комьев. Мы вчера этот отрезок к темноте бросили, я сам сказал — утром доделаем. Если туда положат мину, ему нечем закрыться, он там как на ладони сидит.
— Мины ещё нет.
— Она будет.
— Гринёв. — Вот тут он повернулся, и в зелёном свете лицо у него было ровное и очень усталое. — Ты мне тут пророчествами не сыпь. В резерв, кому сказано.
И пошёл дальше, вдоль линии.
Вот тут у меня и щёлкнуло.
В резерве. То есть в глубине, во второй линии, там, где ячейки роют для вторых, кто заткнёт дыру, когда дыра появится. А на переднем крае, на крайнем правом отрезке — том самом, у промоины, куда я вчера воткнул кол, сверзившись мордой в мокрый лист, — сейчас стоит тот, кого поставили вместо меня.
Стеблов. Гаврила Стеблов, из недавнего пополнения, смоленский, с ладонями, как две лопаты. За вчерашний день мы с ним сказали друг другу слов десять, и из них шесть было «подвинь кол, я тут копну».
И тот отрезок был самый недорытый во всей линии. Дьячков с Прохором туда дошли к темноте, вычистили дно, срезали угол, но бруствер там был не бруствер, а обещание бруствера — насыпь в две ладони тяжёлых сырых комьев. Мы его собирались наращивать сегодня с утра. У меня даже в голове это лежало отдельной строчкой: с утра, до завтрака, две ладони добавить.
С запада пришёл первый звук — не выстрел, а такой сухой, деревянный стук, будто кто-то далеко уронил доску на доску.
Миномёт.
Я знал этот звук по обе стороны своей жизни. Он не меняется. Выстрел из миномёта слышно раньше прилёта на несколько секунд, и эти несколько секунд — единственное, что у человека есть.
— Мина! — заорал я во всю глотку, разворачиваясь вдоль линии. — Мина идёт, все вниз! Головы вниз, рты открыть!
— Чего открыть?! — донеслось откуда-то справа.
— Рот открой, тебе уши сбережёт! Считай до десяти и лежи!
— Ложи-и-ись! — заорал кто-то справа.
Я не лёг.
Я побежал.
Побежал не вперёд и не назад, а вдоль линии, вправо, к промоине, пригнувшись так низко, что видел перед собой только мёрзлые комья и белую щетину инея на них. Правильно ли это было — нет. Правильно было остаться в резервной ячейке, потому что там мне и было сказано быть, и потому что бегущий человек на линии — это человек, которого убивают первым. Я это знал. Я всё это знал абсолютно точно, во всех подробностях, включая ту, что бегу я сейчас медленнее, чем бегал в пятьдесят лет, потому что у меня восемнадцатилетние лёгкие, которые вторые сутки живут на сухарях и морозе.
И я бежал.
Потому что счёт у меня в голове шёл сам, без спроса. Отрезок у промоины держит один человек. До него от резервной линии — сто двадцать шагов. Сто двадцать шагов по липкой пахоте — это тридцать секунд бегом, если ноги свои, и сорок пять, если ноги вот эти. А мина летит двенадцать.
Она и прилетела на двенадцатой.
Разрыв был не такой, как в кино, где всё поднимается медленным грибом. Разрыв — это удар в уши плоской ладонью, и сразу за ним свист и шорох над головой, и потом стук: осколки и мёрзлые комья возвращаются обратно на землю в течение секунды-двух, и по этому стуку ты понимаешь, что ещё жив.
Легло на крайнем отрезке. Впереди меня, шагах в сорока.
Я не остановился. Я пошёл быстрее, хотя мне казалось, что быстрее уже некуда, и потом в темноте, ставшей после вспышки совсем чёрной, увидел край промоины — тот самый, отвесный, слоистый, вчерашний.
И тело опять прыгнуло само.
Только на этот раз я не стал его останавливать. Вчера прыгать было глупо, потому что рядом был пологий скат и пять лишних шагов. Сегодня пяти лишних шагов не было.
Я ушёл вниз, приняв на бок и на плечо, прокатился по мокрому листу, ободрал скулу о выступ и оказался на дне жёлоба. Колено взвыло. Плечо взвыло. Всё это я отметил и отложил на потом, потому что на потом откладывается всё, что не мешает работать.
Наверху, в двух шагах, кто-то дышал.
Так дышат через нос, когда рот стиснут: тяжело, хрипло, с всхлипом на выдохе.
Я подтянулся по скату и увидел его.
Стеблов сидел на дне ячейки, вжавшись спиной в стенку, и держался правой рукой за левое плечо. Ячейка была отрыта на метр двадцать, не больше, и его в ней было видно от лопаток. Бруствер перед ним лежал разворочённый — мина легла точно на насыпь, разбросала мёрзлые комья, и там, где была насыпь, теперь была плешь.
Иней вокруг него был белый.
А по белому шло чёрное — расползалось от его локтя вниз, к дну, и оно блестело, когда с неба падал очередной зелёный свет.
Кровь в темноте не красная. Кровь в темноте чёрная и блестящая, как разлитый мазут, и первое, что человек чувствует, увидев её, — это не жалость и не ужас, а очень трезвая и очень холодная мысль: сколько уже вытекло и сколько осталось.
— Стеблов. Гаврила. Смотри на меня.
Он посмотрел. Лицо было перекошено на одну сторону, будто ему свело челюсть.
— А-а, — сказал он сквозь зубы. — А-а, мамка.
— Слышу. Руку убери с плеча. Убери, говорю, я посмотрю. Убирай.
— Не могу.
— Можешь. Я считаю до трёх, и ты убираешь. Раз. Два.
Он убрал. Я нашарил разрыв на гимнастёрке — рваный, с завёрнутыми внутрь краями, — и сунул пальцы прямо туда, где было горячо и мокро. Он дёрнулся всем телом.
Плечо. Верх плеча, ближе к суставу, ближе к ключице. Кость я нащупал целую, а вот мышца была вскрыта поперёк.
— Гаврила, слушай сюда. Ты живой и останешься живой. Слышишь? Кость целая, я щупал. Это мясо, а мясо зарастает.
— Течёт же.
— Течёт. Сейчас перестанет.
— Ты откуда знаешь, что кость?
— Оттуда, что я её пальцем трогал. Кость, когда ломаная, под пальцем ходит и хрустит, а твоя стоит как стояла. Веришь мне?
— Верю, — сказал он и тут же, без перехода: — Рука-то будет?
— Будет рука.
— Мне ей работать. Я плотник, у меня отец плотник и дед плотник. Мне без руки домой лучше не ходить.
— Гаврила, у тебя мясо рассечено поперёк. Оно зарастёт и стянет, и месяца два ты этой рукой будешь только ложку держать, а потом расходишь. Плотником будешь. Топор — он у тебя, между прочим, в правой ходит, а не в левой.
— В правой, — согласился он и коротко, хрипло вдохнул. — Слышь. Я тут ночью насыпь хотел подкидать. Мне лопата нужна была, я у Дьячкова просил.
Я на секунду замер с рукой в его крови.
— И что Дьячков?
— Сказал — до утра погоди, лопаты счётные, и старший спит. Я и погодил. — Он дёрнул подбородком, будто отгонял муху. — Погодил, ага.
Вот тут я и наткнулся носом в самое своё безнадёжное место — в разницу между тем, что у меня в голове, и тем, что у меня в руках.
В голове у меня было полное, отработанное знание: турникет на четыре пальца выше раны, гемостатик в полость, окклюзионка, если грудь. Пальцы уже пошли к бедру, к тому месту, где двадцать лет висел подсумок.
На бедре ничего не было.
У меня был индивидуальный пакет в кармане шинели, и я даже не был уверен, что он там есть, потому что получал его в суете и сунул не глядя. У меня были две пары рук — мои и его, одна из которых уже не работала. И у меня был кусок мешковины на дне вчерашней ячейки, метрах в ста двадцати отсюда.
А самое главное — плечо. На плечо жгут не наложишь. Плечо — это то место, где ни одна перетяжка ничего не даёт, потому что перетягивать нечего, там сустав и подмышка.
Значит, давление. Значит, просто и грубо, руками и весом.
— Ты, — сказал я, шаря по карману и находя-таки бумажный пакет, — вот сейчас будет неприятно. Терпи.
Я разорвал обёртку зубами, потому что пальцы были мокрые и скользили, вытряхнул подушечку и вдавил её в рану — не приложил, а вдавил, всем основанием ладони, как давят на грудину. Он взвыл сквозь стиснутые зубы и попытался меня отпихнуть здоровой рукой.
— Терпи. Терпи, Гаврила, я тебе не враг. Второй рукой держи мою руку и жми. Жми на мою. Вот так.
— Больно!
— Больно — это хорошо. Больно — это значит, ты чувствуешь и в голове у тебя ясно. Вот когда станет тепло и хорошо и захочется прилечь — тогда ты меня зови и ори в голос, понял?
— Понял.
Он схватился. Ладонь у него была огромная, крестьянская, и хватка даже сейчас такая, что мне косточки свело.
Наверху шла работа. Пулемёт с той стороны заработал длинно, с потягом — не короткими, как учат, а длинными, наглыми очередями, и по этой наглости я понял, что они не боятся ответа. Наши винтовки отвечали вразнобой, редко, и вот это было хуже всего: если люди стреляют вразнобой и редко, значит, они не видят цели и стреляют в темноту, чтобы не так страшно было.
— Ты только не бросай тут, — сказал Стеблов вдруг совершенно ясно, тихо, почти в ухо. — Ты, слышь. Не бросай тут.
Я знал, зачем это говорится. Я это слышал раз двадцать за свою жизнь и один раз чуть не сказал сам. Человек в такую минуту боится не смерти, он боится остаться один.
— Гаврила, — сказал я. — Я тебя понесу через двадцать секунд. Не через двадцать минут — через двадцать секунд. Считай со мной, если хочешь. Раз, два, три.
— Четыре, — сказал он.
— Вот. Пять, шесть.
Считал он до восьми, потом сбился и стал просто дышать, и я досчитал за него, потому что счёт вслух в такие минуты держит человека лучше любых уговоров: пока считаешь, есть время, а пока есть время, ты живой.
А сам в это время думал совсем не о счёте.
Я думал, что вчера вечером Бортников снял меня с ночного наряда. Что снял он меня из-за колена, и снял правильно, и я даже промолчал тогда, потому что понимал арифметику. И что на крайний отрезок, на самый недорытый, поставили того, кто был свободен.
То есть Стеблова.
То есть это моё место, и я с него ушёл, а он на него встал.
И тут вот какая штука. Не будь меня — Стеблов всё равно стоял бы где-нибудь, и всё равно куда-нибудь легла бы мина. Это я знал головой. Это была чистая правда, и никакой суд бы меня не осудил, и Бортников бы не осудил, и сам Стеблов не осудил бы, потому что он даже не знал, что вчера тут был кол мой.
Но есть вещи, которых голова не решает.
Есть счёт, который человек ведёт себе сам, и в этом счёте не спрашивают, справедливо оно или нет.
— Восемнадцать, — сказал я вслух. — Девятнадцать. Двадцать. Пошли, Гаврила.
Тащить человека с раной в плече одному — это отдельная наука, и вся она сводится к тому, чтобы не тянуть за раненую сторону. Я подлез под его здоровую руку, взял за пояс, поднял и понял, что не подниму: он был меня килограммов на пятнадцать тяжелее и весь обмяк.
— Гаврила, ноги. Ноги у тебя целые. Мне тебя не поднять, я тощий. Ставь ноги и переставляй.
— Не могу.
— Можешь. Ты вчера ведро с землёй шестьдесят раз таскал, я тебя видел. Ставь ногу.
— Ноги ватные.
— Ватные ноги ходят. У них это лучше всего и получается — ходить, когда не хочется. Ставь правую. Вот. Теперь левую. Теперь опять правую, и не думай про них, думай про меня, я тебе тут сейчас без остановки говорить буду, ты слушай.
— Про чего говорить-то будешь?
— Про что закажешь.
— Про бабу какую-нибудь, — сказал он и всхлипнул на выдохе не то от боли, не то от смеха.
— Гаврила, я тебя умоляю, у меня из баб в запасе одна тётка Матрёна из Кузнецова, а она мужику страшнее любой мины. Давай я тебе лучше про то, как у нас сосед корову с крыши снимал.
— Корову? С крыши?
— С крыши сарая, — сказал я, и мы двинулись.
Глава 7. Ватные ноги ходят

Он поставил ногу.
Мы пошли — если это можно назвать «пошли»: он висел на мне левым боком, я держал его за пояс и за ремень, и мы двигались короткими рывками вдоль дна промоины, к оврагу. Каждый рывок через земляной выступ он встречал коротким вскриком, потом стискивал зубы так, что я слышал скрип, будто пилили сухую доску. На третьем выступе он вцепился здоровой рукой мне в рукав шинели и уже не отпускал до самого конца, и рука эта дрожала — не от холода, я это чувствовал сквозь сукно, дрожь была другая, глубокая, из самой кости.
Над нами прошла очередь. Не близко — метра три над кромкой, но три метра — это близко настолько, что слышно, как воздух рвётся, и я невольно вжал голову в плечи, хотя знал прекрасно, что это движение бесполезно и только сбивает шаг.
— Ниже, — сказал я. — Голову ниже. Ты у нас теперь красивый, тебе беречься надо.
— Чего?
— Ранение в плечо, Гаврила. Ты понимаешь, какой это козырь? Тебе теперь любая девка в тылу поверит с первого слова, а мне придётся врать десять минут и всё равно не поверят.
Он издал звук, который при других обстоятельствах, наверное, был бы смехом, а сейчас вышел коротким, сдавленным хрипом, и я почувствовал, как от этого хрипа у него дрогнуло всё тело, привалившееся ко мне.









