Пепельный берег. Не то, чем кажется
Пепельный берег. Не то, чем кажется

Полная версия

Пепельный берег. Не то, чем кажется

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
20 из 21

Кончилось всё быстрее, чем началось. Уцелевшие твари ушли вверх, в свои ходы, так же молча, как пришли; на камне осталось семь скорченных тел — пауки, умирая, складываются, как складывается зонт, и в этом есть что-то непристойно домашнее. Смена стояла спина к спине, тяжело дыша, в кольце фонарного света. У Гардара была рассажена бровь, у Данце разодран рукав; Эмбер и Корин не получили ни царапины, что каждый из двоих отметил у другого с профессиональным одобрением.

— Запишите, — велел капитан, отдышавшись. — Дюжина морских... сухопутных чудовищ. Отбита за две минуты слаженными действиями под моим командованием.

Записывать было некому и нечем, но возражать никто не стал. Во-первых, устали. Во-вторых — и рассказчик отмечает это не без удивления, — на сей раз капитанская редакция отстояла от истины на непривычно малую величину. Слаженные действия имели место. Командование, в общем, тоже. Команда, три недели назад состоявшая из чужих людей, дралась нынче так, что её не стыдно было бы показать той эльфийке с ярмарки; эльфийка, подозревает рассказчик, пожала бы плечами и сказала «сносно» — а это была высшая из наград, до каких она снисходила.

За паутиной штрек пошёл вниз, и с ним вниз пошло всё остальное.

А наверху тем временем шёл день, и рассказчик считает нужным о нём рассказать, ибо вахта — тоже служба, и в тот день она выпала троим.

Крек с рассвета устроился во дворе, спиной к холмам, и не поворачивался в ту сторону ни разу. Он перебрал упряжь, вычесал обеих кобыл, вымыл повозку, а после взялся за поленницу, хотя дров у старика было наколото на две зимы вперёд. К полудню их стало на три зимы.

Ближе к обеду Паэлиас вышел во двор и постоял рядом. Внутри у орка складывалось в это время длинное: что капитан ушёл под землю; что под землёй темно и тесно и что из-под земли выходят не все, а кто выходит, выходит не такой, как заходил; что Крек это знает лучше всех в этой компании и потому не может ни пойти туда, ни перестать думать об этом; и что руки, если их занять, думают меньше головы.

— Далеко они? — спросил Паэлиас.

Крек поставил чурбак, разнёс его пополам и сказал:

— Глубоко.

И взял следующий. Разговор на том и кончился, но паладин почему-то простоял во дворе ещё с четверть часа, и оба сочли, что поговорили.

Когда чурбаки кончились, Крек выкатил из-под навеса порожнюю бочку, поставил её у стены и взялся за дубину.

Бил он не в бочку. Бил рядом: сперва туда, где бочка стояла бы, шагни она вправо, потом туда, куда она ушла бы влево. Промахом здесь считалось попадание. Со стороны это выглядело как помешательство на почве пустой тары, и хорошо, что смотреть было некому.

Промахов вышло много. К сороковому удару бочки не стало, и Крек выкатил из-под навеса вторую.

Мастер на карангарском тракте шепнул: бей туда, куда пойду. Куда именно — старик не показал; он показал только, куда не надо. Из этого, если постоять и подумать, тоже кое-что выходит, а стоять и думать Крек умел лучше, чем принято было считать.

Паэлиас с утра предлагал помощь и получал отказ, вежливый и полный: старик-трактирщик мёл, топил, месил тесто и чинил то, что не ломалось. Так продолжалось до того часа, когда хозяин вдруг остановился посреди зала с тряпкой в руке, постоял и спросил, умеет ли гость писать.

Писал Паэлиас хорошо — орденская выучка; чего он не умел, так это писать чужое. Старик диктовал сухо и по-конторски: в правление, в Карангар, четвёртое по счёту, с уведомлением, что рудник стоит, охрана разбежалась, а нижние горизонты затоплены жуком; что от конторы третий год нет ни ответа, ни ревизора; что нижеподписавшийся, состоя двадцать два года при означенном руднике, полагает дело брошенным. Паэлиас писал, макал, писал. Потом старик замолчал надолго и сказал: «Припиши ещё. Что весовщица с рудника, дочь моя, три луны как в шахте и не вышла. Пусть будет записано». И паладин записал.

Письмо сложили, надписали и оставили на стойке. Отправлять его было не с кем и не на чем; оба это знали и оба этого не сказали. Иные письма пишутся не для того, чтобы дойти, а для того, чтобы быть написанными: пока дело записано в книгу, оно ещё дело, а не горе.

Туророн же провёл этот день в трудах, о которых никого не спросил.

Он проснулся к завтраку, съел свою миску, а потом миску Крека, который забыл про еду за дровами; выпустил крысу погулять по стойке, свистом позвал обратно и оскорбился, когда старик заметил, что в шахте не свистят. («Мы не в шахте», — сказал Туророн с достоинством. «Мы при шахте», — отрезал старик, и на этом теологический спор закончился.) Затем бродяга обнаружил в зале сорок обеденных мест, счёл это непорядком и до самого обеда расставлял по столам посуду — всю, какая стояла на полках десять лет, — раскладывая её ровно, по одному прибору, как раскладывают перед экзаменом. На вопрос, что он делает, ответил, что не помнит, но что так правильно. Никто не мешал: в конце концов, посуда была не самым странным, что делали в этом зале за последние сутки.

К вечернему свету Ил-люхи в деревне не было, и потому наблюдать за тем, что случилось потом, выпало Паэлиасу.

Старик считал деньги. Он делал это на стойке, столбиками по сто, готовя обещанный расчёт, — считал медленно, губами, как считают люди, у которых счёт связан не с арифметикой, а с двадцатью двумя годами весовой. Туророн проходил мимо со стопкой тарелок и, не останавливаясь и не глядя, сказал:

— Ты сбился. На третьей сотне, на четвёртой монете.

И пошёл дальше расставлять.

Старый дворф пересчитал третью сотню. Потом пересчитал ещё раз, уже медленнее. Потом посмотрел бродяге в спину так, как смотрят на человека, сказавшего что-то невозможное, и спросил, откуда он знает. Туророн честно подумал.

— Не знаю, — сказал он наконец, и было видно, что это его самого огорчает больше всех. — Руки помнят. Голова нет. — Он подумал ещё. — А в чём я, собственно, сбился?

— Не ты, — сказал старик. — Я.

— А. Ну, значит, ты сбился, — согласился Туророн и отправился за следующей стопкой, совершенно удовлетворённый.

Паэлиас, сидевший тут же, отложил перо и с полминуты глядел бродяге вслед. Мысль, которая при этом пришла паладину в голову, была короткой и неудобной, и он прогнал её тем же способом, каким прогонял неудобные мысли всю дорогу от Яшгара: решил подумать об этом позже. Позже, как известно, — самое населённое место на свете; там уже стояли очередью и капитанский договор, и ведьмин долг, и вопрос о том, кто на самом деле поднял руку на мастера с тракта.

Так что о человеке, который с одного взгляда через плечо поймал ошибку в чужих деньгах, в тот вечер не подумал никто. И это, надо признать, было единственное, в чём в тот день сошлись решительно все.

Нижние горизонты начались с запаха: сырость, старый дым — и под ними, тонко, то сладковатое, о чём каждый в смене знал больше, чем хотел бы. Потом фонарь выхватил первого из тех, о ком говорил Десятник.

Человек лежал у стены, в справной куртке рудничной охраны, и был мёртв давно, месяца два; рядом лежало голое топорище от секиры и ремень с пустыми ножнами — железо объели начисто, до последней пряжки. Головы у человека не было. Не отрублена — рассказчик избавит читателя от подробностей, которыми располагала смена, — а откушена, единым усилием, каким человек откусывает верхушку у сдобной булки.

Дальше их было ещё двое, и оба того же образца.

— Пауки? — спросил Гардар без надежды.

— Пауки вяжут, — сказала Эмбер. — Эти не вязаны.

— Жуки? — Гардар кивнул вниз, откуда тянуло сыростью.

— Жуки едят железо.

— А головы тогда кто?..

— Вот и я думаю — кто, — сказал Корин, и разговор увял.

Возле третьего тела, для разнообразия, с головой, Корин задержался: присел, по обыкновению своего ремесла, проверить, не осталось ли при мёртвом чего-нибудь, чему пропадать без пользы, — и отпрянул, чего с ним не случалось. По лицу мёртвого, от губ к вискам, шла сухая прозелень, тонкая, как накипь, и в свете фонаря она чуть заметно пылила. Корин вытер руки о штаны, потом ещё раз, и сказал, что ничего при покойном нет. Голос у него был обычный. Необычным было то, что случилось четвертью часа позже, у подземного озера, — но об этом в свой черёд.

Провал открылся за последним поворотом нижнего штрека, и это было то самое место, где кончалась шахта и начиналось то, из-за чего она умерла. Здесь взяли последний, самый богатый горизонт: широкая камера, чёрное зеркало подземного озера в дальнем конце — и посередине, в полу, дыра. Не обвал, не старая выработка — дыра с оплавленно-гладким краем, шагов десять в поперечнике, уходившая вниз так, что брошенный Гардаром камень не вернул звука. Вокруг дыры на камне блестело: рыжая пыль, металлическая крошка, обглоданные полосы рельсов, стянутые к краю, как стягивает река плавник. А по краю, по стенкам, в самой дыре — шло шевеление.

Жуки-ржавники были размером с кулак и цветом окалины, и было их — рой. Они не нападали; им не было до пришедших никакого дела. Они текли из дыры вверх ленивыми рыжими ручьями, разбредались по выработкам, находили железо и ели его — с тихим, ровным, непрекращающимся хрустом, какой стоит в амбаре, полном жующих мышей. Гвоздь такой жук съедал на глазах, как гусеница лист. Сырой камень с рудой они не трогали: им, объяснит потом Гардар, сын кузнеца, подавай прожёванное горном, готовое. Рассказчик усматривает в этом единственный на весь берег пример существ, наотрез отказавшихся работать, когда можно брать готовое. Единственный среди жуков, следовало бы уточнить.

— КРУТОМ БОГАТЕЙШАЯ РУДА! — Данце, забыв про прижатые к груди топоры, обрёл голос и размах. — Смотрите! Жила нетронутая! Да тут на три корабля!.. Убрать жуков — и шахта озолотит...

— Капитан, — сказала Эмбер. — Топоры.

Данце глянул вниз. По его сапогу, деловито перебирая лапками, поднимался жук — на рыжей морде его читалось выражение дегустатора, приглашённого к столу. Капитан издал звук, не предусмотренный никаким уставом, и дальнейшие пять минут смена посвятила отступлению от края и стряхиванию. Жуки не обижались. Жуки вообще не заметили знакомства.

Её нашли за провалом, у самого озера.

Она лежала лицом к воде, как ложится человек, который дополз и пил; фонарь при ней выгорел до сухого фитиля, кайло лежало под рукой. Правая нога ниже колена была взята в лубок — две дощечки от крепи, обмотка из разорванной рубахи, узлы мелкие, тугие, вязанные одной рукой и, судя по всему, не с первого раза. Ей перебило ногу — там, ближе к завалу старого хода, они потом увидели, где, — и она шинировала себя сама, в темноте, и ползла к воде, и у воды её оставили силы. Бороды она не носила, стрижена была коротко. Больше по прошествии трёх лун сказать было нечего, да и не нужно: это была она.

Смена стояла молча. Гардар стянул шапку. Эмбер присела у лубка, тронула узлы и сказала негромко, себе:

— Правильно вязала. Всё правильно делала.

В её устах это была эпитафия, и рассказчик, знающий цену словам этой женщины, свидетельствует: эпитафий лучше он слышал немного.

А Корин засмеялся.

Смех вырвался из полурослика глухо, толчком, и пошёл раскатываться по камере — злобный, сочный, чужой, смех человека, у которого удалась большая подлость; он хохотал, согнувшись, зажимая рот обеими руками, и из-под ладоней рвалось наружу, и глаза над ладонями были круглые от ужаса. Три клинка обернулись к нему раньше, чем смолкло эхо.

— Это не я, — выдавил Корин между спазмами. — Это... не... я...

Приступ отпустил так же разом, как накатил. Полурослик стоял белый, вытирал рот и смотрел на собственные ладони с отвращением, какого не удостаивал и покойников. Прозелень на губах мёртвого охранника, пыльца, поднявшаяся в свете фонаря, — Корин сложил это раньше остальных и оттого молчал; хворь, чем бы она ни была, сидела теперь в нём, и по всему выходило, что время от времени ей будет угодно смеяться. «Смеющаяся лихорадка», скажет потом старик-трактирщик и сплюнет через левое плечо: старая рудничная страшилка, от которой шарахались артели. От неё, говорят, не умирают. С ней, говорят, живут — но живут одиноко.

— Уходим, — сказал Данце. Впервые за день короче всех высказался именно он.

Но прежде предстояло сделать две вещи, и первую из них предложил Корин — возможно, затем, чтобы занять голову, из которой рвался чужой смех.

Он долго стоял над провалом, задрав голову и глядя на свод; потом поднял с пола обломок, стукнул по одному месту, по другому, послушал — как слушал когда-то, в другой горе, за мгновение до того, как заорать «наружу». Свод над провалом держала та же дубовая крепь, что и везде, и так же, как везде, из неё были выедены все скобы до единой; венцы стояли насухо, вперекос, на одном упрямстве, и камень над ними — Корин слышал это ухом, которому доверял больше, чем глазам, — камень уже передумал держать. Ему оставалось об этом сообщить.

— Жуки выели крепь, — сказал полурослик. — Свод над дырой висит на честном слове, а слово не железное. Помочь ему упасть — и дыра закрыта, и жуки заперты, и шахта стоит. Камня они не грызут. — Он помолчал. — В прошлый раз гора решала за нас. Разок можно и наоборот.

Делали так: смена отошла к озеру, за каменный целик; Гардар бил обухом уцелевшей безжелезной кувалды по деревянному клину, выбивая опору; Данце и Эмбер по команде Корина обрушивали в нужные места камни. На четвёртом ударе гора вздохнула. На пятом — согласилась. Свод над провалом сел разом, целиком, с коротким страшным выдохом, ударившим по ушам и погасившим один фонарь; пыль стояла четверть часа, и, когда она осела, никакого провала не было — был свежий завал, глыба на глыбе, и тонкие рыжие ручейки жуков, отрезанные от дома, растерянно кружили по его краю. Дыры, из которой они шли, больше не существовало. Гора хоронила и не такое; рассказчик знал по меньшей мере двоих, кто мог бы это подтвердить, если бы горы возвращали.

Вторую вещь заметил Гардар — когда пыль осела и фонарь, единственный уцелевший, пошёл вдоль кромки озера. У самого берега, на локоть под чёрной водой, лежал ящик.

Ящик был окован железом — и железо было цело: жуки, при всей прожорливости, в воду не шли, и кованое в этой шахте уцелело единственно под водой. Кто и зачем утопил у берега окованный сундук — на этот счёт каждый в смене составил догадку и оставил при себе; вытаскивали молча. Тащили Гардар и Данце, по пояс в чёрной ледяной воде, с руганью на двух языках — кузнечном и боцманском; ящик шёл со дна неохотно, с чавканьем.

Замок вскрывал Корин. В скважину набилась вода и ил; полурослик работал двумя отмычками и клещами, вполголоса беседуя с механизмом на языке, на каком беседуют с упрямой лошадью, и на исходе третьей минуты замок сдался — с обиженным стоном, засвидетельствовавшим качество работы. Внутри, в просмолённом кожаном тубусе, сухая, как в конторском шкафу, лежала вторая половина межевого листа — с печатями, подписями и той самой заверительной строкой, без которой первая половина стоила не дороже вощёной кожи, в которую была завёрнута. Ещё в ящике были конторские книги, чернильный прибор и жестянка, в которой когда-то держали, судя по запаху, чай. Золота не было ни монеты.

— Худший клад в моей биографии, — сообщил Корин, но тубус тем не менее убрал за пазуху тем неуловимым движением, каким его сословие решает вопросы принадлежности.

Вопрос принадлежности немедленно встал.

— Казначей, — сказал капитан Данце. Они стояли уже у подъёма из нижнего горизонта — там, где начиналась верёвка, закреплённая при спуске. — Бумаги — на баланс Фонда. Обе половины.

— Половина Фонда стоит у озера, — Корин кивнул на Эмбер. — Её половина при ней. Моя — при мне. У Фонда, капитан, покуда нет ни сундука, ни замка, ни устава. У меня есть все три.

— Это бунт.

— Это бухгалтерия.

— БУМАГИ!

Дальнейшее рассказчик изложит со всей возможной точностью, ибо впоследствии эпизод пересказывался участниками по-разному, а одним из участников — вовсе никак. Капитан Данце, стоявший у верёвки, взялся за узел — жестом, которому позавидовал бы любой портовый вымогатель: дескать, наверх пойдут бумаги, а прочее обсудим. Корин поглядел на узел. Потом на капитана. И сказал — ровно, буднично, глядя снизу вверх без всякого выражения:

— Через год ты умрёшь, капитан. И ждёт тебя кое-что пострашнее смерти.

И засмеялся.

Он не хотел этого — то есть первого он, положим, хотел, полурослик потом никогда не отпирался от сказанного, отпирался только от смысла: припугнуть, дескать, срок с потолка, у стращания без срока цена дырявая, спросите любого вымогателя. Но на последнем слове хворь, дремавшая в нём с озера, выбрала момент со вкусом прирождённого суфлёра — и угроза, задуманная как деловая, вышла наружу верхом на том самом смехе: глухом, сочном, чужом, от которого у троих слушателей встали дыбом волосы, а у гнилого подземного эха прорезался талант. «Через год», — повторило эхо капитану со всех сторон, голосом, какого у полурослика не было и быть не могло.

Стало очень тихо.

— Врёшь, — сказал капитан Данце не сразу и не своим голосом. Потом своим: — ВРЁШЬ. Заносить в судовой журнал запрещаю. А тебя, казначей... тебя... — он поискал кару и нашёл: — Оштрафую. По ведомости. Когда заведём ведомость.

И привязал верёвку обратно — сам, обеими руками, тщательно. Бумаги остались где были: половина у Эмбер, половина у Корина.

Наверх поднимались молча.

Тело несли наверх по очереди, завернув в плащ Гардара. Через нижние штреки, где ходы были в половину человеческого роста, его нёс Корин — один, отстранив прочих: ему, дескать, под низким сподручнее, рост позволяет, и это чистая механика, а не что-нибудь ещё. Никто не спорил. Смена уже знала за своим казначеем эту манеру — оформлять милосердие накладной, — и совала нос в чужие накладные не глубже, чем принято между деловыми людьми.

У выхода их ждали.

Полтора десятка выстроились на площадке полукругом, шагах в двадцати от устья, — не то чтобы стеной, но и не то чтобы просто так. Логика Десятника читалась без перевода, крупным шрифтом: четверо вошли в яму, из которой не возвращаются, — и вот они возвращаются, а значит, вынесли; а всё, что вынесено из шахты, есть имущество шахты, а шахта — вон она чья. Дурного бывший десятник, по всему, не хотел; он хотел досмотра, а это, как известно всякому таможеннику, совсем другая статья — вплоть до момента, когда досматриваемый не согласен.

Досматриваемые были не согласны: четверо против пятнадцати, при бумагах, стоивших целой шахты, и при мёртвой, за которую плачено вперёд пятью сотнями и тремя лунами отцовского ожидания. Драка на площадке стоила бы дорого и не тем, кому надо.

Совет держали в двадцати шагах от выхода, в темноте, шёпотом. Данце предлагал выйти строем и объявить о правах Фонда. Корин предлагал вылезти боковой отдушиной и уйти холмами, бросив кобылу. Эмбер молчала и считала, сколько шагов от устья до козел с оружием. А потом из темноты за их спинами — оттуда, где весь день сидел, не сходя с места, пятый, — сказали:

— Господа, вы торгуетесь не тем товаром. Им не нужны ваши бумаги. Им нужно объяснение, почему из ямы, из которой не возвращаются, вернулись четверо. Дайте им объяснение. Хорошее объяснение стоит дешевле драки и держится дольше.

— И какое же? — спросил Данце.

— Единственное, в которое они уже верят, — сказал Ил-люха.

Дальше он распорядился, и распорядился быстро, как распоряжается человек, которому наконец дали делать то, что он умеет лучше всего на свете. Гардару — верёвка, две жерди и мёртвый охранник из тех, что лежали у стены. Корину — стоять в глубине и, когда махнут, смеяться, и не спрашивать почему. Корин на это ответил, что смех у него нынче не по расписанию.

Первым вышел голос.

Что именно Ил-люха сделал со своим голосом, рассказчик не берётся объяснить, ибо не объяснил и он: то ли штольня подхватила его всеми сводами и сделала с ним то, что орган делает со свистулькой, то ли к сводам прибавилось кое-что от самого тугана. Скорее всего, и то и другое: фокусник, у которого под рукой есть эхо, дурак, если пользуется одним только эхом.

— КТО, — осведомился холм, и похлёбка на костре присела, — ПОТРЕВОЖИЛ ШАХТУ.

Полукруг качнулся и стал реже на два человека.

А потом в черноте устья открылись глаза.

Повязку он снял там, где её всё равно никто не мог увидеть, — в темноте, за поворотом первого свода, и снял именно затем, чтобы между ними и тем, что они увидят, не было ни ткани, ни милосердия. С двадцати шагов, из каменной дыры, в которую не заглядывает солнце, это выглядело так: в холме открылись два зелёных огня. Не отсвет, не блик, не фонарь за бутылкой — ровное, спокойное, стоячее зелёное пламя, какое встаёт по осени над болотом там, где кто-то дошёл до середины и дальше не пошёл. Огни были расставлены на ширину человеческого лица. Лица при них не было.

Дальше устье шевельнулось, и наружу, волоча ноги по камню, шагнуло тело в куртке рудничной охраны — без головы, что было видно даже против света; шло оно рывками, как ходят те, кому идти уже нечем. (Верёвка, две жерди и Гардар за телом, добавляет рассказчик, потея.) А следом из-под холма засмеялись — и смех этот Коринова лихорадка выдала по заказу, в лучшем виде и без всякого расписания: глухой, сочный, нечеловечески довольный, помноженный сводами на эхо, — смех ямы, которая вспомнила про должников.

Вот тут-то и кончилась охрана железной шахты.

Пятнадцать взрослых, вооружённых, битых жизнью мужчин снялись с площадки единым духом, без обсуждения, побросав похлёбку, оружие в козлах и полгода непроданного наследства. Бежали они, впрочем, не от огней и не от безголового. Бежали они от собственной бабки, от рудничной страшилки, от того, что каждый из них знал про рогатых, ямы и свист под землёй ещё до того, как научился считать до пятнадцати; Ил-люха всего лишь вернул им это знание в удобной для употребления форме. Десятник, надо отдать ему должное, бежал последним и один обернулся — но то, что он увидел (тело село на камень, а огни, не мигнув, погасли), только прибавило ему резвости.

К вечеру их не было ни в холмах, ни на дороге. Молву, которую они разнесли, команда оценила позже и по достоинству: лучшей охранной грамоты для шахты нельзя было ни купить, ни выковать.

На свет Ил-люха вышел уже в повязке. Кто-то — Гардар, кажется, — спросил, зачем он её вообще надевает. Туган ответил, что вещь, которую показывают всякому, перестаёт быть вещью и делается вывеской, а вывесок у Ил-люхи и без того больше, чем хотелось бы. Ответ сочли уклончивым. Ответ таким и был.

— Запишите, — сказал капитан Данце, глядя вслед пыли на дороге. — Крепость взята без единого удара. Военной хитростью. Моей.

Возражать никто не стал: во-первых, устали; во-вторых, у капитана нынче и правда был повод. Приказы отдавал он, а исполнял их, как всегда, кто-то другой — и в этом, если разобраться, и состоит командование.

Ил-люха, впрочем, поправил бы. Ил-люха вообще всегда поправлял, только про себя и на прибыль: пугать людей тем, чего они боятся, — работа нехитрая; хитрость в том, чтобы заранее выяснить, чего именно боятся.

В деревню вернулись в сумерках. Паэлиас вышел навстречу за околицу — он ждал там, по всей видимости, давно; поглядел на завёрнутое, на лица, спросил одним движением брови и получил ответ таким же движением. Дальше он шёл рядом с кобылой, положив руку на край волокуши, и губы его шевелились — паладин делал единственное, что оставалось по его части, и делал заранее, чтобы у таверны быть уже свободным для живых.

Старик принял тело дочери так, как принимают дворфы: молча. Он снял то, что закрывало лицо, посмотрел, сколько нужно, чтобы не осталось места гаданию, и накрыл обратно; сказал «в весовой выросла — из весовой и похороним»; и ушёл распорядиться насчёт досок, и распорядился толково, и только потом, уже в темноте сеней, встал вдруг посреди шага и стоял так долго, что Паэлиас, шедший следом, тихо взял у него из рук фонарь — старик держал его косо, и масло капало. Плакал ли старый дворф, рассказчик не скажет: в сенях было темно, а паладин, единственный свидетель, о таких вещах не рассказывал даже своему блокноту.

Расчёт состоялся утром, при всей команде, за длинным столом, и был он дворфийский — то есть честный до последнего края и ни медяком дальше. Старик выложил на стол пять столбиков по сто золотых — пятьсот, как уговорено, за верные вести с доказательством; пододвинул четыре из них смене; а пятый накрыл ладонью и объявил, что этот столбик причитается с них за кобылу Жилу, каковая с этого часа переходит в собственность экспедиции, ибо возить она возила, а залог выкупать надо. Данце открыл рот; посчитал; закрыл рот; и впервые в жизни, свидетельствует рассказчик, посмотрел на другого дворфа с чувством, которое сам он не опознал, а рассказчик опознает легко: так смотрят на мастера своего цеха. В дневник лёг «выгодно приобретён строевой конь». Строевой конь тем временем ел хозяйский овёс, ибо про овёс в уговоре не было ни слова, и это отдельно доказывало, что Жила своих прежних хозяев стоила.

На страницу:
20 из 21