Пепельный берег. Не то, чем кажется
Пепельный берег. Не то, чем кажется

Полная версия

Пепельный берег. Не то, чем кажется

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
19 из 21

Слова «пятьсот золотых» произвели действие, какого не производила за вечер ни одна луковица. Даже Туророн проснулся.

А Корин, выждав, пока уляжется, повернулся к стойке и сказал негромко:

— Хозяин. Расскажи им про дочь.

Старик подошёл, вытер чистые руки о фартук и сел на край скамьи. Рассказывал он недолго и без слёз, глядя больше на собственные ладони, чем на слушателей, и рассказ его рассказчик перескажет близко к сказанному, ибо прибавлять к таким рассказам нечего.

Шахта в холмах была железная и добрая: руда неглубокая, жила щедрая, работа шла лет тридцать. Сам он в той шахте отбил своё — двадцать два года, от подносчика до сменного мастера, — на шахтные деньги и таверну поставил, когда спина сказала «хватит». Дочь выросла при шахте; счету и письму обучена, работала в весовой — принимала руду, вела книги. А по весне пришли лихие люди. Не с боем — просто рудничная охрана, которой контора не платила третий месяц, сочла, что проще взять то, что сторожишь, чем сторожить задаром; к ним прибилась всякая дрянь с дороги, и стало их десятка полтора. Контора прислала письмо. Потом второе. Потом перестала присылать и письма — у конторы в Карангаре, говорят, свои беды. Обозы встали. Деревня, тридцать лет кормившаяся при руде, начала расходиться по родне.

— А дочь? — спросил Паэлиас. Он один за весь рассказ не притронулся к кружке.

— А дочь пошла в шахту, — сказал старик ровно. — Три луны тому. Сказала: там её книги, её весовая и её работа, и она никому не позволит... — он пошевелил пальцами, подбирая слово, и не подобрал. — Упрямая. В мать. Я ей говорил: куда, там же эти. А она говорит: эти вниз не суются, эти наверху сидят, а я ходы знаю, я там выросла. И ушла. И не вернулась. — Он поднял глаза. — Эти — не тронули её, я узнавал. Эти сами её ждали обратно: думали, вынесет чего. Не вынесла. Не вышла. А вниз за ней никто не пошёл — ни эти, ни... — он снова поглядел на ладони, — никто. Из шахты нынче не возвращаются, так у нас теперь говорят. Кто заходил — тех нет.

Он выпрямился, и голос его сделался деловым, как у человека, переходящего от горя к делу, потому что дело — единственное, что от горя помогает.

— Тысяча золотых, если приведёте живую. Пятьсот — за вести. Верные вести, с доказательством, чтоб я знал, а не гадал. Деньги есть, не сомневайтесь: я при руде состоял, когда руда была. — Помолчал и добавил, глядя мимо всех: — Бороды не носит, стрижена коротко. Это чтоб вам знать. А то наших с непривычки путают.

Никто не стал уточнять, на который из двух исходов старик ставит сам. Три луны — срок, о котором всё известно и без уточнений, и знали это все за столом, включая старика. Надежда, впрочем, устроена не по срокам: она последней услышала бы и про три года.

— Беру, — сказал капитан Данце. — То есть берём. Фонд принимает подряд.

И начался торг.

Рассказчик со всей ответственностью заявляет: тот, кто не видел, как торгуются два дворфа, не знает о дворфах главного.

— Треть вперёд, — сказал Данце. — Обычай всех честных верфей.

— На моей верфи обычай другой, — сказал старик. — Вперёд получают похлёбку. Золото взвешивают по товару.

— Двести.

— За что?

— За выход.

— За выход платят те, кто входит, — сказал старик. — Ты выходишь. Я вхожу?

Данце пожевал губами. Соображение было дурацкое и неотразимое, как всякое соображение, придуманное дворфом за стойкой.

— Сто пятьдесят.

— Пятьсот, — сказал старик. — С вестями.

— Это та же цифра!

— Та же, — согласился старик.

Тут капитан зашёл с фланга и потребовал снаряжения: провизию на экспедицию, фураж и лошадь — ибо не пешком же нести вести, за которые плачено пять сотен, а всякое предприятие несёт накладные расходы, каковые в цивилизованном мире принято относить на заказчика.

— Провизия, — сказал старик. — Хлеб, сало, лук. Фуража нет.

— У вас конюшня.

— У меня конюшня. Фуража нет.

— Я видел овёс!

— Овёс есть, — не стал спорить старик. — Фуража нет.

Дальше около часа — похлёбка успела остыть и быть заменённой — шла торговля, в которой числа служили не суммами, а междометиями. Данце требовал две сотни задатка, потом сто, потом сорок, потом «хоть что-нибудь, из принципа»; старик на каждую цифру отвечал одним и тем же ровным «с вестей», и постепенно выяснилось, что фразу эту он может произносить бесконечно, не повышая голоса и не меняя лица, а капитан — нет. Данце требовал скидку на постой за семерых как за пятерых, ссылаясь на то, что двое из семи, строго говоря, едят чужое. Старик уступил и записал шестерых, после чего выяснилось, что счёт он и так вёл шестерым, поскольку спящего в углу за постояльца не считал вовсе. Данце потребовал лошадь. Старик сказал: под залог.

— Слово капитана — вот залог.

— Слово, — сказал старик, — я вешать на крюк не буду. Лошадь на крюке висит вся.

Сошлись, как водится, ровно на том, с чего начали. Но встали оба с лицом победителя, и это, собственно, и есть цель всякого дворфийского торга: числа в нём — дело десятое, а важно, чтобы обе стороны потом рассказывали эту историю по-своему и обе не врали.

Лошадь Данце получил. Залогом — и вот тут капитан считал, что провёл старика окончательно, — он оставил не вещь, а человека.

— Оставляю вам, — объявил он, — самое ценное, что есть на борту. Совесть команды. Судового священника. Под его присмотром с вашим заведением ничего не сделается, а с ним самим не сделается ничего под присмотром вашего заведения. Паладин! Остаёшься на берегу. Вахта.

В дневник этот ход ляжет как «оставил заложника, чем совершенно успокоил туземное население». Истина была устроена иначе, и знал её один Паэлиас. В шахту он собирался первым — пропавшая девушка была из тех слов, на которые он вставал, как солдат на трубу. И он же первым, слушая старика, понял, что спасать там некого, а вот здесь, наверху, завтра к вечеру останется человек, которому скажут то, что скажут.

— Останусь, — сказал паладин. И остался.

Прочие вахты капитан расписал тут же, не сходя с места. Крек — при повозке, лошадях и имуществе Фонда; орк выслушал приказ с видимым облегчением, ибо в шахту не пошёл бы и под приказом: у Крека были свои счёты с ямами — старые, подземные и не для чужих ушей, — и в самое слово «вниз» он не заходил, как не заходят в воду, где однажды тонул. Туророн был произведён в «резерв главного командования» и предоставлен своим снам. Ил-люха от подземных работ отказался сам, вежливо и окончательно: Ил-люха не создан для подвалов, а шахта — это подвал, который вдобавок обваливается. Вниз он не пойдёт. Наверх, впрочем, поедет: до дверей проводит и у дверей подождёт.

— Зачем? — не понял Данце.

— Затем, что в яму спускается казначей с отмычками, а вылезти из ямы можно не только там, где спустился, — сказал туган ласково. — Ил-люха посидит у дырки. Ил-люха любит сидеть у дырки, из которой должны вылезти его деньги.

Корин выслушал это, не изменившись в лице, и заметил, что за такое отношение принято доплачивать. Туган ответил, что за такое отношение принято благодарить, ибо оно избавляет от соблазна. Оба остались довольны взаимным недоверием, как бывают довольны два профессионала, отыскавшие друг в друге понимание.

Итого в забой уходили четверо: капитан, казначей, наёмник и рогатая; пятый ехал сидеть у дырки. Данце окрестил четвёрку «шахтной сменой», велел выступать до света и до полуночи расхаживал по залу, составляя план работ. План был превосходен и не пригодился совершенно.

Ночевала команда наверху, в лучших комнатах, каких не видала с самого Триволя, — сорок мест, выбирай любое. Платы старик не взял и не обещал не взять: «сочтёмся с вестей», сказал он, и в устах дворфа это было и кредитом, и напоминанием. Так «Фонд», ещё не заработав первого золотого, обзавёлся первым долгом. Начинание было по всем приметам солидное: солидней долгов начинаются только войны.

Ночью в конюшне горел фонарь.

Гардар не спал. Он выпросил у старика ветоши и горсть песку и сидел на перевёрнутом ведре, отчищая оковку щита, которая была чиста ещё с Яшгара. Человеку, которому не спится, железо всегда покажет то, чего не видят остальные: ночь для того и заведена, чтобы находить работу там, где её нет. В дальнем стойле переступала залоговая кобыла, флегматичная даже во сне. Крек ночевал во дворе, при повозке, потому что в доме ему было тесно, а под открытым небом — привычно.

Эмбер вошла так, как входила всегда: он поднял голову, когда она была уже внутри.

— Три недели и четыре дня, — сказала она. — С последней выплаты. Плюс возок мастера: там была работа сверх уговора, я считаю её отдельно — ты за неё щитом принимал. Итого одиннадцать золотых и шесть серебром.

Гардар отложил ветошь.

— У вас нет одиннадцати золотых.

— У меня нет и шести серебром.

Она села на ларь напротив, спиной к стене, как садилась везде.

— Долг остаётся за мной, — продолжала она тем же ровным голосом. — Служба кончается сегодня. С этой минуты ты не мой человек: я за тебя не отвечаю, ты за меня не отвечаешь. Утром возьмёшь у старика хлеба на три дня, он даст, я говорила. К вечеру будешь на тракте.

Гардар долго смотрел на щит.

— Это расчёт — или это вы меня гоните?

— Это расчёт.

— А по-человечески?

— По-человечески я тебя гоню, — сказала Эмбер.

В конюшне стало слышно, как жуёт Жила. Лошади жуют в тишине с той же обстоятельностью, с какой едят при людях: им безразлично, у кого какой разговор.

— Тогда извольте причину, — сказал Гардар. — Причина в расчёт входит. Её я оплатил вперёд — теми самыми тремя неделями и четырьмя днями, за которые у вас нет денег.

И Эмбер сказала. Не потому, что задолжала, — потому что человек, у которого впервые за десять лет появился срок, рано или поздно произносит его вслух, и лучше уж в конюшне, чем при костре.

— Свиток был один, — сказала она. — Ты слышал, как его читали. Два имени, один срок, и неустойка одна на двоих: не «душа его» и не «душа её», а «души их». Я спросила старика прямо, будет ли он взыскивать порознь. Он ответил: бумага не делит, бумага складывает.

Гардар считал. Считал он небыстро, зато до конца — как считают люди, которым не с кем сверить.

— Стало быть, вы в это верите.

— Я это считаю, — сказала Эмбер. — Каждую ночь, перед тем как уснуть. Со дня, как расписалась. Если дворф не найдёт своего волшебника, платить будем оба, и уйти мне от него некуда: он идёт — и мой срок идёт с ним.

— И платите... — Гардар поискал приличное слово и не нашёл, — тем самым.

— Тем самым.

Наёмник поглядел на щит, на фонарь и на собственные руки, в которых была ветошь.

— А дворфа с собой забрать нельзя? — спросил он наконец. — В мешке.

— Забрать можно. Довезти нельзя. Он капитан. Он и мёртвый командовал.

Гардар кивнул, признавая довод, и потёр оковку в том месте, где тереть было решительно нечего.

— Значит, так, — сказал он. — Телохранитель — это всегда до чего-нибудь. У иных до города, у иных до свадьбы, у одного моего знакомого было до первых заморозков, и он до них не дожил. У вас было — до вашего вопроса. Стало быть, теперь до вашего срока. — Он поднял глаза. — Год я выдержу, госпожа. Меня и на дольше нанимали.

— Тебя нанимали живые люди с деньгами.

— И скучно было, — сказал Гардар.

— Ты понимаешь, что будет через год.

— Понимаю.

— Тогда понимаешь и то, что от этого телохранитель не помогает.

— От этого — нет, — согласился он покладисто. — А до этого — год. Год длинный. За год всякое случается, и я в жизни ни разу не слышал, чтобы за год не случилось ничего.

Эмбер молчала. Ей случалось ломать людей потяжелее, и она знала все обычные рычаги — страх, деньги, стыд, — а против человека, который не спорил ни с одним её доводом и просто оставался сидеть, рычага не было.

— В песнях так и говорят, — сказала она наконец. Это было худшее, что она умела сказать.

— Я знаю, — сказал Гардар без всякой обиды. — Три года на лохани, госпожа. Один абордаж и двадцать бочек соли. — Он постучал костяшкой по нагруднику, и тот отозвался коротко, добротно, на низкой ноте. — Отец ковал. Не на соль же.

Эмбер поднялась. У двери постояла, взявшись за косяк.

— Учти: расчёт я закрыла. Дальше ты работаешь даром и по своей воле.

— Учту, — сказал Гардар. — И вы учтите. Я в вашей песне всё равно остановлюсь там, где вы уходите живая. О другом конце я её не пою.

Над стойлами был сеновал, а на сеновале, в темноте, у тёплой печной стены, лежал человек, которому в эту ночь полагалось спать наверху, в лучшей комнате из сорока. Корин перебрался сюда, едва в таверне погасили свет, — по причине простой и обсуждению не подлежащей: касса лежала там же, где всё остальное, а человек его ремесла не спит за дверью, которую может открыть кто-то другой.

Он не пошевелился ни разу и не сказал об этом ни слова — ни в ту ночь, ни на другой день. Люди его сословия вообще не рассказывают, что слышали ночью: услышанное даром — единственный товар, который не портится от хранения и не облагается пошлиной.

Вышли до света, как и было приказано, — задержавшись всего на час, что по меркам команды означало «без опоздания». Пошли пешком: повозка со всем имуществом Фонда осталась при Креке, а до шахты был час ходу. Верхом ехал один Данце — на залоговой кобыле, гнедой и флегматичной, и с высоты её крупа обозревал холмы, как обозревают с мостика. Кобылу звали, по словам старика, Жила; на все капитанские команды она отвечала ровным шагом, чем завоевала его уважение: «понимает субординацию».

Шахту увидели, как предполагалось, через час — и сначала услышали. Вернее сказать, услышали тишину: холмы здесь были рабочие, обжитые, дорога накатана обозами до каменной твёрдости, отвалы пустой породы уже поросли травой — и надо всем стояла тишина того особого рода, какая бывает не там, где никогда не шумели, а там, где шуметь перестали. Дорога упиралась в широкую площадку: навесы, коновязь, длинный сарай-склад, весовая изба — и в склоне холма, обложенное тёсаным камнем, чёрное устье штольни.

У устья горел костёр, и при костре имела место власть.

Полтора десятка человек расположились на площадке со всей основательностью людей, живущих на чужом готовом: под навесами — лежанки, у весовой — составленное в козлы оружие, поперёк въезда — перевёрнутая вагонетка, исполнявшая должность заставы. Народ был разный, от драного дорожного до справного, и держался при появлении гостей так, как держится сила, давно не встречавшая проверки: лениво.

Лениво — ровно до той минуты, пока из-за капитанской кобылы не вышел пятый.

Рогатых на этих холмах не видали никогда, а слыхали про них всё. По площадке прошло движение — не к оружию, а вбок: двое отступили к навесу, кто-то отвернул монету в кулаке, кто-то сплюнул через плечо, а один, помоложе, торопливо отвёл глаза и больше в ту сторону не смотрел вовсе, потому что рогатому в глаза не глядят — это знает всякий, кому бабка рассказывала хоть что-нибудь. Ил-люха, у которого глаз на виду и не было, отметил это с удовольствием, какое испытывает всякий мастер, придя на новое место и обнаружив, что работу за него уже сделали. Он прошёл через площадку неспешно, никого не задев, сел у самого устья штольни, в тени свода, спиной к камню, и остался там сидеть.

К вечеру выяснится, что просидел он так весь день и что за весь этот день ни один человек не подошёл к устью ближе чем на двадцать шагов. Некоторые вещи не приходится делать: достаточно не мешать чужому суеверию работать даром.

Вперёд вышел старшой — плотный, с перебитым носом, в добротной куртке рудничной охраны, с которой были спороты нашивки конторы. Звали его, как выяснилось из перебранки, Десятником, и это была не кличка, а бывшая должность: он и был десятником той самой охраны, которой контора недоплатила ровно до того дня, когда десятник пересчитал, чего стоит охраняемое, и сделал выводы. С тех пор его люди жили при шахте, вниз не совались, а кормились тем, что распродавали заезжим перекупщикам склад готовой руды — не спеша, по-хозяйски, как проживают наследство. Наследства оставалось на полгода; что будет после, Десятник знал твёрдо: после будет какое-нибудь «потом», а «потом» в этих краях всегда чем-нибудь да кончалось.

— Стоять, — сказал он без злобы. — Дальше заставы хода нет. Шахта под охраной.

— Вижу, — сказал капитан Данце с седла. — Образцовая постановка дела. Доложите: кого охраняете и от кого.

Вопрос Десятника озадачил — не содержанием, а тем, что задан был тоном ревизора; а на тон ревизора у бывшего служилого человека тело отвечает раньше головы. Он было подобрался, спохватился, сплюнул и объяснил уже по-простому: шахта ихняя, взята за долги по жалованью, чужим в неё хода нет, а кто желает руды — руда продаётся, у весовой, серебро вперёд.

— Руды не желаем, — отрезал Данце. — Желаем в шахту. Ищем девицу, дочь трактирщика, каковая ушла вниз три луны тому и не вышла.

По площадке прошёл смешок — нехороший, из тех, каким смеются над чужой глупостью, оплаченной вперёд. Десятник махнул рукой, и в этом жесте впервые проглянуло что-то, кроме лени.

— Ищи, — сказал он. — Хочешь — ищи. Вход вон он. Мы вниз не ходим. Спервоначалу ходили: пятерых спустили — ни один не вышел. Потом двое сами полезли, без спросу, дурни, — тоже там. Девка твоя раньше их зашла, стало быть, раньше их и... — он не договорил и снова сплюнул. — У нас с ямой уговор: мы к ней не лезем, она нас не трогает. Руки в ту сторону никто не тянет. Так что милости просим, служилые. Заходите. Выход — это уж вы сами, как сумеете.

— И пропустишь? — спросил Корин. Он спрашивал не Десятника, а как бы площадку в целом; но ответил Десятник, и ответил честно:

— Отчего ж не пропустить. Вы, может, вынесете чего. — Он оглядел четверых и поправился с полной откровенностью: — Вынесут, может, чего. После вас.

Логика была безупречна и обидна, и Данце уже набирал воздуху, но Корин молча тронул капитанскую кобылу за повод, и застава осталась позади. У самого устья, там, где тёсаный камень смыкался над головой в первый свод, Гардар — от волнения и полноты души — коротко свистнул какой-то ульфхарский мотив, и на него разом шикнули двое: Корин и, что удивительно, кто-то из бандитов у костра. В шахте не свистят. В это верят все, кто хоть раз спускался, а спорить о том, кого именно свист зовёт из глубины, принято уже наверху. При свете.

Внутрь вошли с двумя фонарями и мотком верёвки. Последним, что было слышно с площадки, оказался голос Десятника, распорядившегося ставить похлёбку: по его опыту, ждать возвращения гостей полагалось недолго, а хоронить их приходилось и вовсе редко — яма обходилась своими силами.

Шахта начиналась просторно, как начинается всякое богатое дело. Главная штольня шла в холм широко и полого, в два человеческих роста; своды держала честная дубовая крепь, и рельсовый путь для вагонеток убегал в темноту двумя ровными полосами. То есть должен был убегать — и вот тут начиналось то, из-за чего рассказ Десятника был правдой, а не отговоркой.

Рельсы были съедены.

Не сняты, не украдены — съедены: железные полосы кончались в десятке шагов от входа рваной кромкой, дальше на шпалах лежала рыжая труха, а ещё дальше не было и трухи. Первым это увидел Гардар — и присел над кромкой на корточки, как приседают над раненым.

— Не ржавчина, — сказал он тихо. Сын кузнеца говорил о железе, и слушать его стоило. — Ржа так не берёт. Ржавчина — она сверху, ей годы нужны. А тут... — он провёл пальцем по кромке, — тут погрызено. Как кость обглодали.

— Ржавники, — сказал Корин от стены, не подходя ближе. Слово вышло у него само, и полурослику оно не понравилось.

— Кто? — спросил Данце.

— Так их зовут у рудокопов, — нехотя сказал Корин. — Жуки. Будто бы железо у них вместо хлеба, и будто бы заводятся они там, где под шахтой пусто. Кто их видел — тот врал. А кто не врал — тот не видел.

Гардар подумал и сообщил, что в Ульфхаре про такое пели и что в песни жуки выходили величиной с бочку, а стало быть, всё враньё: бочке в штольне не развернуться. Утешения в этом соображении оказалось меньше, чем он рассчитывал.

Дальше пошли молча и с этим знанием, и знание немедленно принялось подтверждаться. В крепи не хватало скоб — дубовые венцы, срубленные на совесть, держались одним деревом, и там, где полагалось чернеть железу, зияли аккуратные пустые гнёзда. Брошенная поперёк прохода кирка оказалась голым топорищем: сталь исчезла, осталась одна рукоять с рыжим опилком в гнезде. Данце, шедший с фонарём впереди, всё чаще перекладывал руку на пояс, где висели «Левая» и «Правая», и наконец не выдержал: снял оба топора и понёс в обнимку, запахнув полой, как проносят младенцев мимо чумного барака.

— Капитан, — не удержался Корин.

— Молчать. Это боевое имущество Фонда.

Эмбер шла последней, и шла по-своему: пока трое смотрели вперёд, она смотрела по сторонам и назад — выучка, для которой у неё не было выключателя. Оттого именно она и увидела весовую нишу: боковой карман в штольне, где когда-то стояли малые весы для проб, — и в глубине его, за раскосом крепи, ей не понравился один клин. Клин был подогнан слишком хорошо. Так не подгоняют то, чему положено держать, — так подгоняют то, чему положено прятать. Эмбер поддела его ножом, вынула — и достала из-за раскоса свёрток: вощёная кожа, перевязано бечевой, узлы затянуты мелко и туго, по-женски.

Внутри были бумаги. Эмбер развернула их у фонаря и прочла — по своему обыкновению дважды, второй раз от конца к началу.

— Владельная грамота, — сказала она затем. — На шахту. Выпись из карангарской конторы, печати, межевой лист... — она перелистнула, — половина межевого листа. Грамота парная: тут сказано «при второй части действительна». Второй части нет.

Некоторое время все четверо смотрели на свёрток. Никто не произнёс того, что подумали все: бумаги на шахту, спрятанные в шахте недавно и заботливо, женскими узлами, в нише весовой — а весовую в этой шахте держал один-единственный человек, и человека этого они шли искать. Молчание нарушил Данце — тем особым капитанским шёпотом, который слышен дальше крика:

— Документы принять на баланс. Казначей!

— Нашла рогатая — пусть рогатая и несёт, — сказал Корин. — В нашем ремесле находка принадлежит нашедшему до делёжки. Не спорь с обычаем, капитан: обычай старше твоего Фонда.

Эмбер молча убрала свёрток за пазуху. По лицу её, как всегда, нельзя было прочесть ничего; но шла она с этой минуты чуть иначе — как ходят люди, у которых при себе появилось что-то, стоящее дороже их собственной шкуры.

Штольня тем временем кончилась развилкой, и с развилки начались верхние выработки — и паутина.

Паутина висела сперва клочьями по углам, потом пологами, потом перегородила штрек сплошной серой стеной, плотной, как парус. Корин остановил всех, снял с плеча мешок и добыл из него инструмент собственного изготовления: две пилы, склёпанные зубьями врозь на манер ножниц, с длинной рукоятью. Изготовлена штука была, по его словам, ещё вчера вечером, по расспросам старика («паутина ножи не любит — вязнет; а пилить — пилится»), и была в этом вся суть полурослика: другие готовили оружие, Корин готовил снаряжение.

— И на кого ж такая сеть, — сказал Гардар, глядя на парус, за которым фонарь высвечивал только серую глубину.

Ответ пришёл сверху.

Их было много больше дюжины — потом, задним числом, сошлись на дюжине, потому что дюжина звучала пристойно, — и были они размером от собаки до доброго телёнка: серые, пыльные, на длинных суставчатых ногах, они пошли из вентиляционных ходов и с потолочных балок разом, со всех сторон, как идёт вода в пробоину. Гигантские пауки не трубят атаку и не ревут; они сыплются молча, и молчание это хуже всякого рёва — только сухой костяной перестук ног по камню, быстрый, со всех сторон, отовсюду.

Бой в узком штреке при двух фонарях — дело короткое или последнее.

— СТЕНА! — рявкнул Данце, и «шахтная смена», не успевшая толком притереться, притёрлась за один удар сердца, потому что другого времени не было. Гардар встал скалой, приняв на щит первого — самого крупного, прыгнувшего из темноты в полный мах: удар был таков, что наёмника ссадило на шаг, сапоги пропахали по камню, но щит выдержал, и короткий цеховой меч из-под кромки вошёл туда, где у прыгнувшего сходились ноги. Данце работал по левую руку от него, низко, страшно и весело — «Левая» и «Правая» рубили ноги, как рубят швартовы, и то, что валилось, дорубали уже на камне. Эмбер исчезла из строя в первую же секунду — и объявлялась то тут, то там, за пределами фонарного света, и всякий раз, где она объявлялась, костяной перестук становился тише на одну пару ног: рапира в темноте работала на слух, по суставам, и не промахивалась. А Корин...

Корин дрался пилой. Той самой, для паутины. Впоследствии он утверждал, что так и было задумано, и рассказчик не берётся спорить: склёпанные врозь зубья, попадая по паучьей ноге, делали с ней то, о чём сами пауки, судя по звуку, прежде не подозревали.

На страницу:
19 из 21