
Полная версия
Циклоны
Звонкий детский смех заставил его остановиться.
Недалеко от скамейки мальчик лет шести пытался удержать равновесие на велосипеде, а старший брат бежал рядом, придерживая руль.
— Не бойся, я держу!
Степан замер. Тридцать пять лет назад он кричал те же самые слова, только велосипед был один на двоих, с облезлой синей краской и вечно спадающей цепью, и держал он не руль, а седло — потому что Мишка на руле не удерживался вообще.
У киоска продавщица только поднимала жалюзи. Очереди не было, только двое пацанов ждали, переминаясь.
— Один пломбир в вафельном стаканчике, — сказал Степан.
Продавщица посмотрела на его робу, на разбитое лицо, на щетину. Он полез в карман и с некоторым удивлением обнаружил там сложенные вдвое купюры: Игорь, отдавая телефон, сунул ему и деньги, ничего не сказав. Как всегда, предусмотрел.
Он сел на скамейку и медленно ел мороженое, глядя на детей. Вкус был тот самый — сливочный, простой, без примеси взрослых расчётов. Телефон в кармане молчал: Игорь держал оборону где-то там, в офисе, отбивая совет директоров, юристов, партнёров. Степан достал визитку и снова перечитал каллиграфическую строчку. «Иногда нужно потерять всё, чтобы найти себя».
Пломбир таял в руках, как таяла его прежняя жизнь.
Скамейка скрипнула. Рядом садилась пожилая женщина в старомодном чёрном пальто с меховым воротником. На первый взгляд — обычная московская пенсионерка. Но пальто было наглухо застёгнуто, хотя утро уже согревалось, осанка слишком прямая для её лет, взгляд слишком пристальный, а зубы в улыбке слишком белые и ровные.
— Какая славная погода после ночного ненастья, — произнесла она приятным, чуть хрипловатым голосом. — И как приятно видеть человека, который нашёл время для простых радостей.
Степан кивнул, не желая разговаривать.
— Я всю жизнь наблюдаю за людьми, милый, — продолжила она, достала из сумки термос и маленькую фарфоровую чашку. — И заметила одну закономерность. Те, кто добился настоящего успеха, никогда не размениваются на сентиментальность.
От термоса потянуло пряным — корица, кардамон и что-то ещё, чему он не нашёл названия.
— Простите, я не понимаю, к чему вы ведёте.
— А к тому, что в ваших глазах растерянность. Будто вы усомнились в себе. Для человека вашего положения это очень опасно.
— Откуда вам знать, в чём я сомневаюсь?
— А разве не так? — она лукаво улыбнулась. — Иначе что бы делал Степан Волков в Филёвском парке в рабочее время, поедая детское мороженое?
Степан медленно опустил стаканчик. Имени он не называл.
— Не волнуйтесь, — рассмеялась старушка. — Ваше лицо два года не сходит с экранов.
Он почти поверил. И только потом сообразил, что на нём казённая роба, что лицо разбито, что за последние сутки его дважды не узнали собственные подчинённые в отделении.
— Скажите-ка мне, дорогой, что сталось бы с вашим делом, если бы вы вдруг решили играть по честным правилам? Перестали давить конкурентов, начали думать о людях больше, чем о прибыли?
— Это невозможно в нынешних реалиях.
— Именно! — она оживилась. — Потому что мир не создан для добрых сказок. Выживают в нём только те, кто это понял.
— При чём здесь я?
— А при том, что людей после потрясений посещают слабости. Начинают думать, будто можно жить иначе. Каяться. Возвращать. — Она сделала глоток. — Только такие порывы заканчиваются плачевно. Волк, решивший стать овцой, не становится овцой. Его просто съедают другие волки, и первыми — свои же.
Степан вспомнил голос Анны Сергеевны в трубке. И тут же представил лица в зале совета директоров, когда он объявит, что возвращает пекарню на улице Мастеров.
— Возьмите вашего покойного брата, — продолжила старушка, будто прочитав это по его лицу. — Хороший, судя по всему, был человек. Честный. Порядочный. И где он теперь?
— Не смейте.
— Да я вовсе не хотела обидеть. — Она изобразила испуг. — Просто в вашем мире добрые долго не живут. Он ведь не выдержал не работы, милый. Он не выдержал того, что видел вокруг. Прими он правила игры — был бы жив.
Степан почувствовал, как дрожат руки. В этом была чудовищная, но неоспоримая логика.
— Сострадание — роскошь очень наивных людей, — мягко сказала она. — А совесть — так, поводок, который слабые надевают на сильных, потому что иначе им не выжить.
— Должна же быть граница.
— Граница? А кто её проведёт? Вы? Вы её двадцать лет двигали, и всякий раз оказывалось, что за ней ничего нет, только новая прибыль.
Она поднялась и встала совсем близко. От неё тянуло холодом — не сквозняком, а плотным, тяжёлым, как из открытой морозильной камеры.
— Вы построили великолепное дело, — голос стал ровным, почти гипнотическим. — Деньги, власть, влияние. Миллионы мечтают оказаться на вашем месте.
— Какой ценой...
— А разве у власти бывает слишком высокая цена?
Она прошлась вокруг скамейки, и Степан машинально отметил её тень: длинная, во всю аллею, тянущаяся не в ту сторону, куда падали тени деревьев.
— Знаете, что будет, если вы начнёте исправлять? Сначала пекарня. Потом Нижний. Потом Карпов, который четвёртый год не встаёт, — а ему, между нами, нужна не пекарня, а десять лет вашей жизни. Потом Савельев со своим заводом. А дальше? Пойдёте к следователям и всё расскажете?
— До этого не дойдёт.
— Дойдёт! — резко произнесла она, и на мгновение голос сорвался в низкий, почти мужской. — У добра нет предела. Пожалеешь одного — придётся жалеть всех. И останетесь вы с пустыми руками, с уголовным делом и с грузом вины за то, что разрушили дело всей жизни.
Степан сел, обхватив голову руками.
— И вот ещё о чём подумайте, — она снова заговорила ласково. — На вас работают тысячи людей. Семьи, дети, ипотеки. Если ваша империя рухнет из-за благородных порывов — что станет с ними?
— Найдут другую работу.
— Половина окажется на улице, и вы это знаете лучше меня. Вы готовы взять их судьбы на себя ради того, чтобы успокоить собственную совесть? Не ради них. Ради себя.
Он представил конкретных людей. Свою секретаршу Люду с двумя школьниками. Проектировщика Гуляева, который в прошлом году взял квартиру в ипотеку. Водителя. Охранников.
— Видите, как всё сложно, — удовлетворённо сказала старушка. — А брат ваш этого не понимал. Думал, мир меняется красивыми словами.
— Он был хорошим человеком!
— Был. Только что толку от хороших людей в плохом мире? Они лишь мешают тем, кто действительно способен что-то изменить.
Она села рядом, и холод стал таким, что Степан увидел, как от его дыхания в майском воздухе поднимается пар.
— Вы не бизнесмен, дорогой. Вы — половодье. Вода идёт и сносит то, что плохо стояло. Река не виновата перед деревом, у которого гнилой корень. Это её природа, и это ваше предназначение.
— Но столько боли...
— А что такое несколько десятков судеб рядом с большим делом? — Она чуть подалась вперёд. — И потом, милый, кто вам сказал, что они не заслужили? Карпов брал в долг и не платил. Савельев воровал у своих же. Краснов не платил налоги. Вы просто восстановили порядок.
— Но дочка Красновых... ей было девять лет. Она-то в чём виновата?
— А половодью есть дело до невиновных? Когда река входит в город, она разбирает, кто прав? Сожалеть о своих действиях так же глупо, как воде сожалеть о смытых мостах.
Она протянула ему чашку.
— Выпейте. Успокоит нервы.
Степан взял её машинально — так же машинально, как двадцать лет подписывал то, что подкладывали. Чай был обжигающе горячим, с отчётливым металлическим привкусом, как будто кипяток настояли на медной монете. Он сделал глоток и не смог остановиться.
— Самое печальное вот что, — продолжала она. — Ваш брат умер зря. Его смерть ничего не изменила и никого не спасла. А если она ещё и сведёт вас с пути, получится, что он погубил не только себя, но и вас. И тысячу семей заодно. Вы правда хотите, чтобы его последним делом стало это?
Чай жёг горло. С каждым глотком слова укладывались всё ровнее, всё разумнее.
— Мир не переделать, милый. Он был жесток тысячу лет назад и будет через тысячу. А свою жизнь загубить легко. Достаточно одного неверного решения.
— Как с этим жить? Как в зеркало смотреть?
— А зачем смотреть? — перебила она. — Зачем терзать себя тем, чего не вернёшь? Направьте силы на то, чтобы стать крепче. Тогда и пользы от вас будет больше.
В её логике была магнетическая тяжесть, как у воды, которая давит на плотину, не торопясь. Степан чувствовал, как возвращается привычное: холодное, ясное, удобное.
— Вот видите, полегчало, — сказала старушка. — А всё потому, что вы вспомнили, кто вы. Не издёрганный человечек с угрызениями, а хозяин.
Она встала, аккуратно завернула термос в полотенце и убрала в сумку. Чашку забрала у него из рук сама.
— Помните, дорогой: жалость — болезнь слабых. А смерть брата должна вас не подкосить, а закалить. Теперь вы знаете цену слабости.
Она пошла по аллее и через несколько шагов обернулась.
— И ещё, Стёпушка. Тот майор в отделении. Не бери в голову, что он тебе наговорил, у таких всегда свой расчёт.
Степан поднял голову.
Она произнесла это голосом тёти Нины. Не похоже — точно. Та же ласковая скороговорка, то же «Стёпушка» с ударением, будто подталкивающим в спину, тот же выдох в конце фразы. Тётя Нина умерла шестнадцать лет назад, и он был на её похоронах, и последним, что она сказала ему в больнице, было «не каменей, Стёпушка».
И тогда же он узнал второй голос. Тот, что говорил с ним ночью под дождём, — женский, вкрадчивый, шептавший, что жалеть себя не стыдно, что все вокруг ему должны. Он настраивался так же, как настраивался майор: сперва похоже, потом неотличимо.
— Стойте! — Степан вскочил.
Между стволами старых тополей мелькнуло чёрное пальто с меховым воротником — и не стало. Не ушло за поворот, не скрылось за кустами: пятно тёмной ткани просто перестало быть, оставив после себя рябь в воздухе, какая дрожит над раскалённым асфальтом. Он прошёл по аллее шагов двадцать в одну сторону, потом в другую. Слева тянулась открытая поляна, справа — редкий подлесок, где не спрячешься. Рабочие всё так же пилили упавшую липу и никого не видели.
Он вернулся к скамейке. Оттаявшая на солнце доска в том месте, где сидела старушка, была покрыта тонкой белёсой изморозью, и та медленно сходила на глазах. В воздухе висел запах — сера и жжёная проволока. Во рту стоял металл.
Степан опустился на скамейку. Мороженое лежало в траве, растаявшее, засыпанное трухой.
Всё, что она сказала, по-прежнему казалось правильным. Мир жесток, выживают сильные, он всегда был сильным. Но теперь под этой правильностью проступало другое: её сказал не человек. Её сказало то, что знало про папку с фамилией Краснова, про Савельева, про девять лет девочке, про майора в кабинете 207. И назвало его Стёпушкой голосом женщины, которая шестнадцать лет лежала в земле.
Он достал визитку. Плотный белый картон, чуть тёплый, будто нагретый не солнцем.
«Иногда нужно потерять всё, чтобы найти себя».
Ниже, на обороте, — номер, по которому ему уже сказали: завтра в десять, только не с юристами.
Степан встал и пошёл к выходу. Две тяжести перекатывались в нём, как вода в неполной цистерне, и он не знал, какая перевесит на повороте. Сердце шло неровно.
За воротами, на углу, где он ходил, наверное, сотню раз, стояла маленькая кирпичная часовня. Старая кладка, узкие окна, скошенное крыльцо. Над входом — доска, уже подсохшая после ливня, и на ней надпись: «Часовня Святителя Николая Чудотворца. Открыта для всех скорбящих и ищущих утешения».
Солнце вышло из-за кромки деревьев, и крест на маковке коротко вспыхнул золотом.
Визитка дрогнула в его руке на ветру.
Глава 5 Монах
Часовня стояла на углу, вплотную к глухому кирпичному брандмауэру, и Степан только теперь понял, почему никогда её не замечал: с дороги её закрывал разросшийся клён, а с той стороны, откуда он ходил все эти годы, вообще не было ничего, кроме забора автостоянки.
Тяжёлая дверь оказалась заперта. На ней висела табличка: «Закрыто на реставрацию. Приносим извинения за неудобства». Степан постучал — сначала костяшками, потом ладонью. Тишина. Он уже повернулся уходить, когда сбоку, в стене, скрипнула низкая дверца, почти незаметная в кирпичной кладке.
В проёме стоял пожилой человек в подряснике, испачканном мелом и грунтом. Седые волосы стянуты в пучок, борода нечёсаная, спускается на грудь. Он посмотрел на Степана — на разбитое лицо, на щетину, на мешковатую серую робу с чужого плеча — и, кажется, сделал свои выводы, но ничего не сказал. Поразили глаза: спокойные, ничему не удивляющиеся и при этом смотрящие прямо.
— Проходите, — тихо произнёс он, отступая. — Я слышал, как вы стучали.
Внутри было тесно и пахло стройкой: олифой, скипидаром, сырой штукатуркой. Часовня оказалась совсем маленькой — шагов десять в длину. Вдоль левой стены стояли лёгкие леса, пол застелен брезентом, у стены выстроились банки, ведро с водой, железный бак с крышкой. Под потолком тянулся провод с лампами в металлических сетках.
Алтаря здесь не было — только невысокая, позапрошлого века перегородка с иконами, местами зашитая защитными щитами. Открытым оставался нижний ряд, и на потемневших досках тускло отблёскивали золочёные нимбы. Перед образом Богородицы горела одна лампада.
— Простите за беспорядок, — монах развёл руками и вытер пальцы о старое полотенце. — И огня здесь не ставьте. Захотите свечу — только у входа, там подсвечник. Тут скипидар, а ветошь я держу в баке под крышкой, потому что одной искры хватит.
Степан кивнул и заметил на северной стене открытый участок росписи. Часть была расчищена, часть тонирована заново, и лица святых написаны с такой сдержанной силой, что перехватывало дыхание.
— Это ваша работа?
— Расчистка не моя, я не реставратор, — мягко поправил монах. — Работает бригада из мастерских, у них лицензия и договор с епархией. Я иконописец. Мне доверяют тонировки по их картограмме, и то не всё. Сейчас они на другом объекте, а я остался приглядывать. Один я такую работу вести не имел бы права.
Он помолчал.
— Меня зовут монах Епифаний. Не батюшка и не отец в церковном смысле — сана у меня нет и не будет. Люди по привычке говорят «отец Епифаний», я не спорю, но вы знайте, как есть. В миру был Иваном Петровичем Комаровым. А вас как величать?
— Степан, — ответил он, не называя фамилии.
Монах посмотрел на него внимательно и кивнул, ничего не спросив.
— Присаживайтесь. — Он указал на простую скамью у стены. — Расскажите, что привело.
— Я... шёл мимо, — начал Степан и осёкся. — Нет. Неправда. Я шёл сюда. Просто не знаю зачем. Я в церкви никогда не бывал и не верил во... — он неопределённо махнул рукой, — во всё это.
— Уже хорошо, что вы себя поправили, — Епифаний сел рядом, оставив между ними полшага. — А вера — дело не быстрое. Она редко приходит через рассуждение. Чаще человек сначала перестаёт себе врать, а потом уже всё остальное.
От него исходило какое-то ровное спокойствие, которого Степан не чувствовал рядом ни с одним человеком.
— Я не всегда носил это, — Епифаний тронул край подрясника. — В девяностые я был из тех, кого называли авторитетами. Рэкет, отжатые заводики, крышевание, торговля тем, что стрелять умеет. И заказные убийства. Их было девять, я знаю точное число, потому что сам его назвал следователю.
Степан поднял глаза. Представить этого тихого человека в такой роли было почти невозможно.
— Кличка была простая, «Комар», от фамилии. И не надо думать, будто я жил «по понятиям» — понятий у меня никаких не было. Понятия — это у стариков, которые хоть чего-то себе не позволяли. Я позволял всё. Мне казалось, что страх в чужих глазах — это и есть моё величие. — Монах помолчал. — Звучит знакомо?
В его голосе не было ни следа гордости, но и театрального самобичевания тоже.
— Как же вы...
— Как оказался здесь? — Епифаний медленно кивнул. — Через то, что сам же и устроил. У меня шла война за район. Обычная возня, каких было множество. И один раз всё пошло не так.
Он поднялся, подошёл к плёнке, отделявшей рабочую зону, и остановился, глядя куда-то мимо неё.
— Стрелять начали днём, в жилом дворе. Я думал, разъедемся за пять минут. А приехал СОБР, и получился настоящий бой. Во дворе в это время была женщина с двумя детьми, мальчик и девочка, пяти и семи лет. Они бросились за машину, а машину прошило. Пробило топливопровод, бензин потёк на горячее, и она загорелась. Быстро, я такого не видел ни до, ни после.
Голос его не дрогнул, но стал глуше.
— Я не смотрел до конца. Меня выдернули свои, затолкали в машину, и мы ушли через проходной двор. Подробности я узнал через месяц, из материалов дела, когда мой же адвокат читал мне их вслух, чтобы объяснить, как он всё это развалит. Все трое умерли в больнице. Не сразу.
Степан почувствовал, как холод прополз по спине.
— И знаете, что я чувствовал в тот вечер? — продолжил Епифаний. — Не ужас. Досаду. Что сорвалось, что теперь будут расходы. Понимание пришло позже, и не разом.
— И что вы сделали?
— Сначала ничего. Адвокаты замазывали, всё шло своим чередом. Но по ночам мне снились эти дети. Они не кричали и не обвиняли. Просто смотрели. Каждую ночь, месяца три. Я пил, глушил чем попало, ездил к каким-то ясновидящим — не помогало ничто. А потом приснилась девочка и спросила: «Дядя, а почему ты такой страшный? Мама говорила, все люди добрые». Я проснулся и понял, что стал чудовищем. Не «жёстким человеком», не «хозяином района». Чудовищем.
— И тогда вы ушли в монастырь?
— Тогда я пошёл в прокуратуру и рассказал всё. Про все девять, про людей, про деньги, про тех, кто в форме нам помогал. Дали двадцать один год по совокупности — расстрел к тому времени уже не применяли. Явка с повинной и показания срок сократили, хотя, по-честному, мне и полного было мало.
— Показания? — Степан посмотрел на него по-новому. — Вас же должны были...
— Пытались. Дважды. Половину срока я сидел отдельно от общей зоны, и это не милость была, а необходимость. — Епифаний слабо усмехнулся. — Отбыл четырнадцать лет, вышел по условно-досрочному. Строгий режим, колония под Владимиром. Там и начался путь, о котором вы спрашиваете.
— В тюрьме молиться начали?
— При колонии был приписной храм, маленькое помещение с одним окном. Своего настоятеля у такого храма не бывает, приезжает священник с прихода. К нам ездил иерей Серафим. Не молодой уже, но крепкий. Мог служить в городе и жить спокойно, а он двенадцать лет ездил за проволоку, к убийцам и ворам, потому что считал, что именно там в нём больше нужды. Проводил у нас больше времени, чем иные проводят на воле в отпуске.
— И что он вам говорил?
— Проповедей не читал. Не говорил, какой я плохой, — я это и без него знал лучше всех. Он просто делал своё: собирал по приходу деньги на лекарства и передавал их через санчасть, потому что иначе нельзя; писал письма родне тех, о ком все забыли; молился за всех, включая тех надзирателей, которые с ним разговаривали через губу.
— И вы поверили в Бога?
— Не сразу и не от чудес. Просто дошло: если бывает такое зло, какое делал я, то должно быть и добро, которое ему не пара, а больше его. Иначе бы всё уже сгорело. — Он помолчал. — Вышел — и сразу в монастырь. Постриг, потом иконописная школа при лавре, десять лет письма и учёбы. Сюда меня отправили с благословения наместника, по просьбе епархии. Сан мне не положен — тому, кто убивал, дорога в священство закрыта навсегда, и это правильно. А стены расписывать и полы мыть — можно.
В храме стало тихо. Где-то капало из ведра.
— Отец Епифаний, а кошмары... они прошли?
— Нет. Но стали другими. Теперь я в них просто вижу их лица и просыпаюсь, чтобы за них молиться. Каждое утро, четверть века. Это не искупление, Степан, не думайте. Искупить девять человек нельзя. Это просто то, что мне осталось делать.
Степан глубоко вздохнул.
— Мой брат... младший брат покончил с собой позавчера. Из-за меня.
— Расскажите, — тихо попросил монах.
И Степан рассказал. О бизнесе, построенном на давлении и обмане. О том, как год за годом черствело сердце и как удобно это было. О Мише, который вёл его юридические дела и знал всё. О том, как брат пытался его остановить, а он не слушал. О разговоре три недели назад, когда Миша принёс документы и умолял остановиться, а он его избил и выгнал из кабинета.
— А потом ночью позвонили из его офиса, — закончил Степан. — Охранник нашёл. Таблетки. Ни записки, ни объяснений. Просто ушёл.
Епифаний слушал молча, и лицо его было очень печальным.
— А после этого с вами ничего странного не происходило? — спросил он наконец. — Встречи, разговоры, сны?
Степан вспомнил майора в отделении и старушку на парковой скамейке.
— Сегодня утром в отделении был майор. Он знал обо мне то, чего не знает никто. Что мне сказал отец перед смертью — а мы были в палате вдвоём. Что было в папке, которую я выбросил не открывая. Дал вот это. — Степан достал белую карточку.
Монах взял её, поднёс к свету из окна и рассматривал долго — дольше, чем нужно, чтобы прочитать одну строчку.
— Так пишут те, кто учился писать на иконах, — сказал он наконец и вернул карточку. — Устав, тонкое перо, нажим справа. Я десять лет этому учился и не встречал такой руки. — И больше про визитку не сказал ничего.
— А потом в парке была старуха, — продолжил Степан. — Объясняла, что менять ничего нельзя. Что Миша умер зря, потому что не выдержал, а прими он правила игры — был бы жив. Что жалость — болезнь слабых. И знаете, что хуже всего? Её было приятнее слушать.
Епифаний медленно перекрестился — без театральности, коротко.
— Она назвала меня Стёпушкой, — тихо добавил Степан. — Голосом моей тётки. Тётя Нина умерла шестнадцать лет назад, я стоял у её гроба. Это был её голос, понимаете? Не похожий. Её.
— Скажу, что думаю, но прошу: не принимайте мои слова ни за истину, ни за учение Церкви. Я монах-иконописец, а не духовник, и права учить у меня нет. Хотите разговора по существу — в двух остановках приход, там служит отец Владимир, наша часовня к нему и приписана. А я скажу как человек, который сам сидел там, где вы сейчас сидите.
— Говорите.
— Погодите. — Епифаний чуть поднял руку. — Вы ведь не всё сказали. Вы уже думали об этом, да? Что он сделал это за вас. Что он собой заплатил, чтобы вас вытащить.
Степан не ответил. Но и глаз не отвёл.
— Вижу, — тихо сказал монах. — И смеяться над этой мыслью не стану. Она родилась не от глупости. Она родилась от того, что вы наконец увидели, как сильно он вас любил, — а вынести это, не назвав его смерть чем-то великим, почти невозможно. Человеку нужно, чтобы такая боль хоть что-нибудь значила. Я это очень хорошо понимаю, Степан. Я сам двадцать восемь лет ищу, чем оправдать то, что случилось из-за меня.
Он помолчал, подбирая слова осторожно, будто ступал по тонкому.
— Есть люди, которые в отчаянии называют такую смерть жертвой. Церковь так не учит, и это уже не моё личное мнение. Самоубийство не бывает жертвой, угодной Богу, — даже если человек уходит из любви, даже если он хотел этим кого-то спасти. Жизнь — это дар, а не монета, которой можно расплатиться, пусть и за самое великое добро.
— Значит, его смерть ничего не стоила?
— Его любовь к вам стоила больше, чем вся моя жизнь, — Епифаний посмотрел ему прямо в глаза. — Я не про смерть ради любови говорю. Я про сделку. Вам сейчас хочется думать, что счёт закрыт: он отдал своё, за это вам дали второй шанс, и всё сошлось. Так проще. Так у смерти есть смысл, а у вас — расписка. Только расписки нет. Никакого договора не было, и никто такой цены не назначал. Была смерть, и она — зло, и не надо её переназывать красивым словом, потому что тогда придётся считать, будто Бог такое покупает. Он не покупает.
Монах помолчал.
— И если вы всё-таки поверите в эту сделку, случится вот что: вы будете идти дальше не потому, что хотите вернуть отнятое, а потому, что вам вроде бы оплатили билет. А это очень слабая опора. Она вас не выдержит на первом же настоящем испытании.
Степан медленно поднялся со скамьи. Лицо у него стало серым.
— Тогда что остаётся? — голос сорвался. — Значит, он просто сломался? Просто слабый человек, как та старуха и говорила? Она ведь именно так и сказала — что он был слабый, а слабые уходят, и мир от этого не меняется. Выходит, права она, а не вы?!
Он ударил кулаком по лесам, и по храму пошёл гул.
— Я держусь на одной мысли! Что он не зря! Что если я всё исправлю, то он... — Степан задохнулся. — А вы у меня и это отбираете. Куда мне тогда идти с этим?
И монах увидел, что происходит.
Он видел это выражение прежде — в колонии, на лицах тех, кто в одну ночь решал, что раз надежды нет, то и терять нечего. Из одной крайности человека швыряло в другую, и вторая была куда хуже первой. Ещё три слова точной правды — и Степан выйдет отсюда пустым, а до старушкиной скамейки от храма десять минут ходу.


