
Полная версия
После нашей эры. Книга 1: Северное королевство
— Чтоб тебя черти жарили, дед, — прохрипел он, отпирая замок дрожащими руками. — Хоть перед смертью бы предупредил. Я бы тебя тогда… — он не договорил, сплюнул.
Извозчик откинул клапан перемётной сумы и достал грязную флягу из бычьего пузыря. Внутри булькала мутная, пахнущая мочой жижа — смесь спирта, воды и собственной мочи, которой он запивал дорожную тоску. Он сунул горлышко в рот младенцу. Тот зачмокал — жадный, цепкий, — высасывая отвратительное пойло, которое даже взрослый выплюнул бы.
— Жри, гадёныш, — буркнул извозчик. — Это не молочко, но с голодухи и крысятина — курятина. До Бастиона ещё три дня. А мне платят за живого.
Он отнял флягу, вытер губы младенца рукавом и полез в клетку за трупом Мейнарда. Схватил старика за шиворот и выволок наружу. Тело оказалось тяжёлым — мёртвые всегда тяжелее живых, будто душа, уходя, оставляет на замену свинец.
Мост, на котором они остановились, был старым — деревянные доски прогнили, перила отсутствовали, снизу, в темноте, шумела быстрая река.
Извозчик размахнулся и сбросил тело в воду. То шлёпнулось о поверхность, подняв фонтан ледяных брызг, перевернулось раз, другой и пошло ко дну, оставляя на воде маслянистые разводы, которые через минуту исчезли.
— Упокойся с миром, дед, — буркнул извозчик, крестясь левой рукой, справа налево. — Ты своё отжил.
Младенца он взял иначе. Сначала просто смотрел на него — на это крошечное лицо с пузырьками слизи на губах, на воспалённые глаза, которые, казалось, видели больше, чем им полагалось, на ручки, сжатые в кулачки. Потом извозчик осторожно подсунул ладонь под затылок, подхватил под спинку и поднял на уровень лица.
Ребёнок не плакал. Он просто смотрел — серыми, мутными глазами, в которых ещё не было ни страха, ни доверия, только пустота.
— Живучий, гадёныш, — сказал извозчик не то с уважением, не то с брезгливостью. — Столько дней в клетке — и жив. Никак тебя смерть не берёт.
Он передал свёрток рыцарю.
Рыцарь сидел на коне в двух шагах, неподвижный, как памятник. Доспехи его были матовыми, серыми, без блеска — они не отражали ни солнца, ни лиц тех, кто смотрелся в них. Шлем — гладкий, как яйцо, с узкой прорезью для глаз, из которой ничего не было видно, но чувствовалось — холод, внимание, приговор.
Он принял младенца так, как принимают подачку — не глядя, без благодарности. Посмотрел на мальчика — тот посмотрел в ответ. В этом взгляде не было страха, свойственного новорождённым, не было мольбы, не было даже любопытства. Только мутная, доисторическая пустота, которую первые люди нашли в пещерах, прежде чем научились добывать огонь.
Рыцарь отвернулся. Ни слова. Ни вздоха. Ни проклятия, ни имени, которым мальчика звали в Реграде. Он просто откинул клапан седельной сумы и бросил туда младенца, как мешок с овсом.
Клапан захлопнулся. Темнота обняла Беренгара — липкая, пахнущая потом, железом и застарелой кровью. Мальчик не заплакал.
Это было его первое проклятие: способность чувствовать, но не ощущать боли. Видеть, но не понимать ужаса. Жить, но не знать зачем.
ЧАСТЬ 2: СВЯТОЙ БАСТИОН
Город открылся им на рассвете пятого дня.
Сначала показались башни — три чёрных клыка, торчащих из утреннего тумана, как кости гигантского скелета. Потом — стены, серые, высотой с десятиэтажный дом, с бойницами, похожими на пустые глазницы. Потом — мост, переброшенный через каньон, где когда-то текла река, а теперь зияла сухая, каменистая пропасть, на дне которой белели кости неудачливых самоубийц.
Святой Бастион стоял на слиянии двух мёртвых рек — Хладной и Пустошной. Воды в них не было уже много лет, только серый ил, пузырящийся на солнце, да кости рыб, торчащие из пересохшего дна, как окаменевшие слёзы. Но русла остались, и город врос в эту развилку, как опухоль в тело — глубоко, надёжно, навсегда.
Предания гласили, что некогда здесь высился город-гигант. Шпили из стекла, уходящие в облака. Улицы, вымощенные камнем, который светился по ночам, избавляя жителей от нужды в факелах. Парящие мосты, соединяющие башни на высоте птичьего полёта. Говорили, что в его библиотеках хранились знания о том, как лечить любые болезни, как поднимать грузы силой пара и как говорить с теми, кто находится на другом конце мира.
Теперь от всего этого остались только сказки, которые матери шептали детям на ночь, прежде чем уснуть голодными.
Над землёй торчали только нижние ярусы былых башен — чёрные, обугленные останцы, затянутые паутиной трущоб. Люди лепили свои лачуги прямо к древним стенам, как ракушки к днищу корабля. Дым из тысяч очагов поднимался к небу густыми космами, застилая солнце, и в Бастионе всегда пахло горелым — дёгтем, костями, старой золой, чем-то кислым и сладким одновременно.
Власть здесь принадлежала королю Теодорику. Человеку, которого никто не видел, но все боялись. Он восседал где-то в сердце этого каменного улья, в покоях, куда не проникал даже свет, и его воля расходилась по городу, как круги по воде от брошенного камня — тихо, неумолимо, смертельно. Слуги, которые входили к нему, выходили с пустыми глазами и не помнили, что видели. Некоторые не выходили вовсе.
Волю короля исполняли его рыцари-псы.
Их было семеро. Семеро безликих в матовых доспехах, которые не отражали ни огня, ни лиц. Семеро железных всадников, чьи кони были подкованы серебром, чтобы не ступать по освящённой земле. Семеро, кто ездил по деревням и собирал «лишних» — тех, чья жизнь не стоила хлеба, который они съедали. Они не имели имён — только звания и цифры. Но народ дал им имя: Жнецы. Потому что они приходили, когда никто их не ждал, и уходили, увозя с собой детей, стариков и тех, кто посмел спросить: «Почему?»
Тот, кто забрал Беренгара, звался Гурион. Он не был ни старшим, ни самым сильным, но все остальные шли за ним — потому что в его глазах никогда не было сомнения. Взгляд его напоминал лезвие ножа: тонкий, острый, оставляющий за собой только боль и пустоту. Он носил плащ восьмого рыцаря, погибшего тридцать лет назад, — чужую нашивку, чужой выцветший герб, — и никто не смел напомнить ему об этом.
Потому что у него был меч — полтора метра закалённой стали, на рукояти которого были выцарапаны буквы на древнем языке, которых никто не мог прочесть. И глаза, которые никогда не моргали. Даже когда он спал — а он спал с открытыми глазами, — казалось, что он всё видит.
ЧАСТЬ 3: «ПСАРНЯ»
Казарма, куда Гурион принёс младенца, находилась под северной башней — Чёрным Клыком.
Спуск вёл по винтовой лестнице, вырубленной прямо в скале. Ступени были стёрты — по ним прошли тысячи ног, и каждая оставила свой след, свою частицу пота, страха, боли. Воздух с каждым шагом становился тяжелее, спрессованнее, пропитаннее. Здесь пахло кровью, дёгтем и железом — три запаха, которые смешивались воедино, образуя букет, который никогда не выветривался, въедался в одежду, в кожу, в лёгкие.
Подземелье было низким — потолок давил на плечи, даже если ты был ребёнком. Стены сложены из грубо отёсанного камня, со щелями, в которых копошились мокрицы и пауки. Вдоль стен — ясли: деревянные коробки, набитые гнилой соломой, в которых лежали дети. Пятеро. Шестеро. Семь — никто не вёл точный счёт.
В центре комнаты стояла железная печь, чёрная от копоти, с дырой, в которую вёдрами закидывали уголь, когда наступала зима. Сейчас в ней тлели остатки — ни огня, ни тепла, только запах гари и золы, которая летала по комнате серыми хлопьями.
Хельга, смотрительница, встретила их у входа.
Она была стара — никто не знал её точного возраста, но говорили, что она служила здесь ещё до того, как нынешний король взошёл на трон. Лицо её напоминало печёное яблоко — морщинистое, в коричневых пятнах, с одним жёлтым зубом, торчащим из десны, как полуразрушенный частокол. Уши оттопыренные, словно у летучей мыши. Глаза — две мутные бусинки, которые, однако, видели всё: кто украл лишнюю краюху хлеба, кто притворяется спящим, у кого начинается лихорадка.
Она носила чёрное платье, когда-то, наверное, дорогое, а теперь — грязные лохмотья, подпоясанные верёвкой. На поясе висела связка ключей — железных, медных, серебряных — от всех дверей псарни, от всех камер, от всех тайн, которые она хранила.
— Ещё один, — сказал Гурион, ставя на стол седельную суму.
Хельга взяла мальчика осторожно, почти нежно — такими руками держат вещи, которые могут разбиться. Она развернула тряпки, осмотрела пуповину — завязана кое-как, наспех, узел развязывался, сочилась сукровица. Пересчитала пальцы на ногах — десять, всё в порядке. Погладила по животу — не вздутый, не твёрдый, значит, не глисты. Посмотрела на родимые пятна — два на спине, одно на запястье, похожее на след от ожога.
— Здоровый, — заключила она. — Живучка.
Она усмехнулась беззубым ртом, и этот звук напоминал скрежет ржавых петель. Потом спросила:
— Как назвать-то?
Гурион уже повернулся, чтобы уйти.
— В Реграде его звали Беренгар, — бросил он через плечо, не оборачиваясь. И добавил, уже из темноты лестницы: — Но здесь имена не нужны.
Он ушёл, лязгая доспехами, и каждый его шаг отдавался в каменных сводах глухим эхом, будто кто-то бил в похоронный колокол — медленно, тяжело, неотвратимо.
Хельга постояла, глядя ему вслед, потом сплюнула на пол.
— Имена не нужны, — передразнила она тонким, скрипучим голосом. — А кормить кого будешь, железяка железная?
Она сунула младенцу в рот тряпку, пропитанную коровьим молоком — кислым, с горчинкой, разбавленным водой, чтобы хватило на всех. Беренгар начал сосать жадно, причмокивая, втягивая жижу пересохшим ртом. Хельга смотрела на него, и в её мутных глазах мелькнуло что-то, похожее на жалость — но только на миг, а потом она положила его в ясли рядом с другими «щенками».
Их было пятеро — таких же украденных, привезённых из ближних и дальних деревень. Они лежали вперемешку: кто-то спал, кто-то тихо скулил, кто-то уже учился переворачиваться на животик, глядя на мир мутными, ничего не понимающими глазами. Все они были будущими псами. И ни один из них не выбрал этой участи.
ЧАСТЬ 4: «ЩЕНКИ»
Беренгар рос среди волчат.
Первый год был самым трудным — половина детей не доживала до года. Умирали от лихорадки, от поноса, от того, что Хельга забывала покормить или напоить. Их тела выносили в подземный склеп и сбрасывали в общую яму — никаких имён, никаких молитв, просто мясо, которое перестало дышать.
Но малец выжил.
В два года он уже ходил и говорил отдельные слова — «дай», «хочу», «больно». В три — дрался за еду, кусался и царапался, когда кто-то из старших пытался отобрать его миску с кашей. В четыре — научился молчать. Не потому, что его научили. Просто понял, что слова ничего не меняют.
Старшие — те, кого привезли годом или двумя раньше, — уже умели ползать и кусаться профессионально, как звери. Они цапали друг друга за уши, дрались за место у печи, отбирали тёплые лохмотья у слабых. Хельга смотрела на это равнодушно — естественный отбор, выживает сильнейший. Она даже подбадривала драчунов, бросая им объедки в награду за победу.
Имён у них не было — только клички, которые Хельга давала по самым заметным изъянам. Хромой — тот, у кого левая нога короче правой, он прыгал при ходьбе, как заяц. Шепелявый — который не выговаривал шипящих и брызгал слюной при каждом «ч», его дразнили и били чаще других. Косой — с бельмом на правом глазу, похожим на застывший желток, он видел плохо, но бил метко — натренировал левую руку.
Беренгара Хельга назвала Молчуном — потому что он никогда не плакал.
Никогда. Даже когда его били — а били часто, потому что он не отдавал свою еду, не уступал место у печи, не опускал глаза перед старшими. Даже когда старшие щенки кусали его за пальцы, пытаясь отобрать краюху чёрствого хлеба. Даже когда Хельга, пьяная в стельку, била его мокрой тряпкой по лицу только за то, что он посмотрел на неё «не тем глазом».
Он просто лежал и смотрел — серыми, выцветшими глазами, в которых не было ни злобы, ни обиды, ни даже той глупой надежды, что когда-нибудь всё изменится.
«Словно камень, — думала иногда Хельга, глядя на него, когда он сидел в углу и смотрел в стену. — Словно кусок гранита, у которого ничего внутри. Ни крови, ни сердца — одна тоска».
Но она ошибалась. Внутри Беренгара было много чего. Страх — глубокий, липкий, который он научился глотать, как горькое лекарство, не давясь и не морщась. Ярость — чёрная, тяжёлая, которая росла с каждым днём. И боль — такая огромная, что для неё не было имени.
Просто он не показывал этого.
ЧАСТЬ 5: ВЫБОР
В пять лет Беренгар впервые задумался о том, что такое смерть.
Не отвлечённо, как думают взрослые, размышляя о душе и загробном мире. А практически, по-звериному. Он видел, как умирают щенки — от голода, от холода, от того, что Хельга забывала закрыть дверь и в подвал проникали крысы, которые грызли лица спящих детей. Он видел, как брат Фосс, старший писец из Грэдона, приходил раз в месяц и смотрел на них, как на скотину, — выбирал, кого забрать «на убой».
Потому что мир, как он понял, — это клетка. Большая клетка с железными прутьями, колючей проволокой наверху и стенами, за которые не убежать. И выйти из неё можно только двумя способами: стать псом или стать мясом.
«Псами» становились те, кого рыцари забирали в ученье. Их учили убивать, но взамен давали хлеб — нормальный, белый, не чёрствый, — койку с настоящим матрасом, набитым соломой, и право носить чёрный плащ. «Мясом» становились те, кто не выдерживал — умирали от болезней, от побоев или просто исчезали по ночам, когда Хельга брала их за руку и вела в подвал, откуда никто не возвращался.
Беренгар решил, что будет псом. Не потому, что рвался к власти или жаждал крови. А потому, что мясом умирать больно. Он видел, как Хромого увели в подвал — тот не сопротивлялся, только смотрел на Беренгара с какой-то пустой, всепрощающей тоской, и потом несколько дней из-под двери доносился запах жареного мяса. Его не кормили эти дни — кормили тем, что осталось от Хромого.
Беренгар не ел. Впервые в жизни — не потому, что брезговал. Просто не мог. Желудок сжимался, как кулак, и выплёвывал обратно даже воду. А на третий день Хельга вылила ему похлёбку на голову и сказала:
— Будешь дураком — тоже в печь пойдёшь.
Он поел. С закрытыми глазами. И больше никогда не брезговал.
ЧАСТЬ 6: ПРИЗЫВ
Молчуну исполнилось восемь, когда в псарню пришёл Гурион.
Он спустился по винтовой лестнице, и его шаги были такими же — мерными, железными, как всегда. Дети, игравшие в углу, замерли. Тот, кто постарше, рефлекторно вытянулся в струнку — военная выправка, вбитая побоями. Те, кто младше, попятились к стене, прижались к камню, стараясь стать незаметными.
Рыцарь оглядел шеренгу так, как крестьянин оглядывает щенков — ищет, кого оставить, а кого утопить. Мальчишки стояли, дрожа. Косой шмыгал носом, размазывая сопли по щеке. Шепелявый покусывал губу, чтобы не заплакать — она у него уже была искусанной до крови. Хромой стоял, перенеся вес на здоровую ногу, и его левая коленка ходила ходуном, издавая сухой, ритмичный стук.
Гурион прошёлся перед ними, бесшумно ступая по грязному полу. Его железные сапоги, которые обычно гремели, как цепи, сейчас не издавали ни звука — будто он был не человеком, а призраком в латах. Потом поднял руку и ткнул пальцем в грудь Беренгара.
Палец был толстым, в железной перчатке, холодным даже сквозь рубаху. Беренгар не отшатнулся — стоял, как вкопанный, глядя в щель забрала, откуда на него смотрели два серых, ледяных глаза.
— Этот, — сказал Гурион. — Худой, но жилистый. И глаз не отводит.
Хельга скривилась, как будто съела лимон.
— Забирай. Всё равно кормить больше нечем. Этот жрёт за троих, а мяса на нём — с мой кулак.
Она не врала. Беренгар действительно был худым — рёбра можно было пересчитать через рубаху, ключицы выпирали, как камни из земли. Но он был жилистым — мышцы, тонкие, как верёвки, перекатывались под кожей, когда он сжимал кулаки. Хельга называла это «бешеной верёвкой» — такие не устают, не замерзают и не дохнут, пока им не перерубят хребет.
Беренгар не понял, что происходит. Он просто стоял, смотрел на Гуриона и чувствовал, как внутри него что-то переворачивается — тяжело, медленно, как камень, сдвинувшийся с места после землетрясения. Это был страх. Но не детский, не тот, от которого плачут и просятся на ручки. Другой — тот, который заставляет взрослых мужчин писать в штаны и молиться богам, в которых они не верят. Тот, который приходит вместе с пониманием, что твоя жизнь больше не принадлежит тебе.
Мальчик посмотрел на этого бога в железе — и решил, что когда-нибудь станет сильнее его.
Не сейчас. Не завтра. Но когда-нибудь — обязательно.
ЧАСТЬ 7: ОБУЧЕНИЕ
Первые три года Гурион не давал Беренгару меча.
Он ставил его в угол, в полумрак, где пахло пылью и старой кровью, и говорил одно слово:
— Смотри.
И тот смотрел. Часами, днями, неделями. Смотрел, как Гурион учит старших псов — тех, кто уже умел держать оружие и не моргал при виде крови. Смотрел, как клинок входит в соломенное чучело — сначала медленно, почти ласково, потом быстро, как змеиный укус. Смотрел, как отсекает конечности деревянным манекенам — руку, ногу, голову — с такой лёгкостью, будто резал масло.
Рыцарь не объяснял. Он показывал, а малец впитывал, как губка — каждое движение, каждый наклон корпуса, каждый выдох перед ударом. Потом, когда рыцарь уходил, мальчик оставался один и повторял — без меча, просто руками, в воздухе, раз за разом, пока мышцы не начинали гореть, а дыхание не срывалось.
Но главное, что видел Беренгар, происходило не на плацу.
Рыцари брали его с собой в вылазки — не в бой, а так, как берут щенка на охоту, чтобы он привыкал к запаху крови. Беренгар видел, как усмиряют бунт в шахтёрской деревушке — мужики с кирками против всадников в доспехах. Псы забивали их дубинами, как тюленей, не разбирая, кто прав, кто виноват. Женщин нанизывали на колья — длинные, заострённые, как копья, — и ставили вдоль дороги, чтобы другие знали, что бывает с теми, кто кормит бунтовщиков.
Он видел, как жгут поселения, где превышен «лимит душ». Псы загоняли людей в амбары, поджигали с четырёх сторон, а тех, кто выбегал, добивали мечами. Воздух пах горелым мясом и сладковатым дымом — этот запах Беренгар запомнил навсегда, он до сих пор иногда просыпался ночью, чувствуя его, хотя прошло уже много лет.
Он видел, как в Бастионе, в подземных казематах, пытают тех, кто посмел спросить: «Почему мир идёт вспять? Куда делись знания? Кто мы такие?» Палачи работали неторопливо, с чувством, с толком, с расстановкой. Сначала вырывали ногти, потом выбивали зубы, потом вырезали язык. А потом, когда человек уже не мог кричать, начинали самое интересное — медленно, сантиметр за сантиметром, сдирали кожу, прижигали раны калёным железом, выливали в горло расплавленный свинец.
Беренгар не отворачивался. Он смотрел и запоминал — не потому, что ему нравилось, а потому что Гурион сказал: «Знание — это оружие». И он верил. Пока ещё верил.
ЧАСТЬ 8: ПЕРВЫЙ МЕЧ
В двенадцать лет Беренгар получил свой первый меч.
— Вот, — сказал Гурион, бросая клинок на землю. — Для рубки кустов. Ты пока не дорос до настоящего.
Он не соврал. Меч был старым — ржавым, зазубренным, с трещиной у самой гарды, такой глубокой, что, казалось, клинок вот-вот переломится. Рукоять была обмотана старой проволокой, которая впивалась в ладонь при каждом движении, оставляя кровавые полосы. Баланс — никакой, центр тяжести смещён к острию, так что даже поднять оружие было трудно, не то что рубить.
Молчун поднял его. Не сказал ни слова — только посмотрел на рыцаря, и в этом взгляде было что-то, от чего рыцарь на миг замер. Не угроза — нет, мальчик не посмел бы угрожать. Обещание. Тихое, холодное, как зимняя река.
Каждую ночь, когда казарма затихала, мальчик садился у тусклого очага и точил этот жалкий обрубок. Камнем, который нашёл в конюшне — пористым, красным, оставлявшим на металле царапины. Потом более гладким, который украл у кузнеца — мелкозернистым, серым, стоившим двух дней каши. Потом оселком, который выпросил у Хельги в обмен на лишнюю порцию — она долго торговалась, но в конце концов согласилась, потому что Беренгар пообещал приносить ей дикое мясо, когда начнёт ходить на охоту.
Он точил часами. До кровавых мозолей на пальцах, до того, что в глазах темнело, а рука немела. Соседи по казарме ворчали, просили прекратить, но тот не обращал внимания. Звон металла о камень стал его колыбельной.
Через три месяца клинок блестел — не как новый, потому что нового в этом мире ничего не было, а как старая монета, которую долго тёрли о сукно. Через полгода на нём не осталось ни единого пятнышка ржавчины — только бледные, как шрамы, следы от глубоких царапин, которые нельзя было вывести. А через год Беренгар мог с одного удара рассечь соломенное чучело пополам — так, что верхняя часть падала раньше, чем нижняя успевала коснуться земли.
Гурион взял меч, покрутил его в руках, поднёс к свету, постучал ногтем по лезвию — оно зазвенело тонко, чисто, как колокольчик.
— Неплохо, — сказал рыцарь. Это было первое одобрение, которое Беренгар услышал за четыре года.
— Ты сделал это сам, — продолжал Гурион, возвращая меч. — Запомни этот момент. Ты можешь создавать, а не только разрушать.
Беренгар сжал рукоять. Впервые за долгое время он почувствовал не пустоту, а что-то другое. Маленькое, тёплое, похожее на то, что он когда-то чувствовал, лежа на груди у старика Мейнарда, который пел ему колыбельную без слов.
Гордость.
Он не улыбнулся — разучился. Но внутри что-то ёкнуло. Он убрал меч в ножны и посмотрел на Гуриона.
— Спасибо, — сказал он. Голос его был хриплым, как будто он не говорил это слово никогда раньше.
Гурион кивнул. В его глазах, обычно холодных и пустых, на мгновение мелькнуло что-то, похожее на тепло.
— Научишься убивать, — сказал он. — А потом научишься не убивать. Это труднее.
ЧАСТЬ 9: ПЕРВАЯ КРОВЬ
В четырнадцать лет Беренгар убил в первый раз.
Должник. Мужик из пригородных хижин — лысый, с выбитыми передними зубами, с одним глазом, заплывшим бельмом, с руками, чёрными от земли и цемента. Он не заплатил налог зерном, потому что зёрен не было. Второй год подряд земля рожала только лебеду и горечь. Люди грызли кору, варили ремни, ели глину, чтобы хоть чем-то наполнить желудок. Некоторые ели землю — настоящую, из которой ничего не вырастало, — и умирали с раздутыми животами, полными песка.
Рыцарь велел щенку перерезать должнику горло.
Они стояли на пустыре за городскими стенами. Серое небо, редкий снег, который таял, не долетая до земли. Ветер дул с запада, принося запах болот — гнилой, сладковатый, приторный. Мужика привязали к старому козлу — такой же, на каком колют дрова, только выше и грубее. Руки за спиной, колени на грязном песке.
Беренгар держал нож — короткий, с деревянной рукоятью, выточенной в форме женской груди. Странная, языческая деталь — прежний хозяин явно был поклонником старых богов, которых церковь давно запретила. Лезвие было острым — острее, чем у многих мечей, — и в свете пасмурного дня отливало холодным, голубоватым блеском.
— Я могу ударить мечом, — сказал мальчик. Голос его не дрожал, но внутри всё сжалось — там, где прятался страх. — Быстро. Чисто.
— Меч — милосердие, — ответил Гурион. Он стоял у стены, скрестив руки на груди, и его забрало было опущено так, что Беренгар видел только собственное отражение — бледное, перекошенное, с огромными глазами. — А ты не должен знать милосердия. Ты должен знать только приказ. Бери нож.


