
Полная версия
После нашей эры. Книга 1: Северное королевство

После нашей эры
Книга 1: Северное королевство
Дмитрий Стиллавин
© Дмитрий Стиллавин, 2026
ISBN 978-5-0070-6683-9 (т. 1)
ISBN 978-5-0070-6684-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ПОСЛЕ НАШЕЙ ЭРЫ
КНИГА ПЕРВАЯ: СЕВЕРНОЕ КОРОЛЕВСТВО
2026г
© Стиллавин Дмитрий
Все права защищены. Никакая часть этой книги в любом виде (электронном, печатном, аудио и т.д.) не может быть воспроизведена, распространена, переведена на другие языки или использована в какой-либо форме без письменного разрешения автора, за исключением коротких цитат в рецензиях и обзорах.
Эта книга является результатом творческого сотрудничества автора и систем искусственного интеллекта. Искусственный интеллект использован как вспомогательный инструмент для генерации идей, редактирования и создания изобразительного ряда.
Все персонажи, события, названия организаций и географические названия в этой книге являются вымышленными. Любое совпадение с реальными людьми, живыми или умершими, историческими событиями или существующими организациями случайно.
Возрастная маркировка: 18+ (согласно Федеральному закону №436-ФЗ «О защите детей от информации, причиняющей вред их здоровью и развитию»). Книга содержит сцены насилия, жестокости и описания, не рекомендованные для лиц младше 18 лет.
АННОТАЦИЯ
Мрачное постапокалиптическое средневековье. Некогда великая цивилизация погибла, технологии забыты. Миром правит жестокий Порядок — набор законов, главный из которых: в каждом поселении, будь то деревня или город, не может быть больше определённого «лимита душ». «Лишних» забирают рыцари-псы, а чаще убивают. Над церковью и королями стоят таинственные долгожители — зверолюди, которые управляют численностью населения и скрывают правду о происхождении мира
ГЛАВА 1: ЖРЕБИЙ РЕГРАДА
Их разделили в туманное утро, когда один поехал в железной клетке за горизонт, а другой остался в люльке под закопчённым потолком. С тех пор каждый ищет другого, даже не зная, что ищет. Просто спотыкается на ровном месте, когда брату больно, и дышит глубже, когда тому легче.
Деревня Реград лежала на самом краю Лунной Пустоши, точно заноза под ногтем умирающего мира. Здесь, где дороги из рваного, никем не тёсаного камня уползали в молочный туман и никогда не возвращались обратно, само время текло иначе — вязко, тяжело, как смола по коре сосны. Жители не знали, кто возвёл их стены из странного серого бетона, покрытого сетью трещин, похожих на старческие морщины древних богов, забывших этот край. Они не умели читать — грамота была уделом старейшин да церковных писцов с их тощими, пахнущими кожей книгами, — но свято верили в одно: мир умирает. И чтобы не умереть вместе с ним раньше срока, нужно строго-настрого соблюдать Порядок.
Порядок был жесток, но прост: в каждой деревне не может обитать больше трёх сотен душ. Если число превышает заветный предел — грядёт жертва. Жребий, брошенный дрожащей рукой, сам выбирает лишних, а потом из тумана является адская колесница и увозит обречённых в Бастион, где они, как шепчутся по углам, будут служить самому королю.
Никто, ни один человек, никогда оттуда не возвращался.
В тот день, когда у деревенского гончара Гедриха родилась двойня, старая повитуха Мара — та, что приняла на свет не одно поколение реградцев, — вышла из дома с лицом белым, как рубаха покойника.
— Два мальчика, — одними губами прошептала она соседке, торопливо крестившейся у плетня. — Здоровые. Горластые. Оба — как пиявки, вцепились в жизнь.
Соседка перекрестилась древним знаком — полумесяц, перечёркнутый молнией, — хотя никто уже не помнил, что он означал на самом деле.
Слух разлетелся быстрее осеннего ветра, гонящего сухие листья по выжженной земле. Уже к вечеру в дом гончара, пропахший глиной и кислым молоком, явились писцы. Двое в чёрных балахонах, от которых пахло затхлым подвалом и чернилами — запахом власти. Они не поздоровались, не предложили помощи, даже не сняли капюшонов, хотя на улице стояла духота. Просто раскрыли свои тонкие книги, где именами были исчерчены страницы до полупрозрачности, и спросили, не поднимая глаз:
— Имена?
— Беренгар и Каэл, — ответил Гедрих, глядя в пол. В его голосе не было злости — только усталость человека, который знает, что спорить с церковью бесполезно, как бесполезно просить дождь не мочить землю.
— Лишние, — отрезал старший писец. Его перо уже скрипело по пергаменту. — Жребий — через седмицу.
Ильма, жена Гедриха, измождённая родами до синевы под глазами, всхлипнула — тонко, по-звериному, и тут же зажала рот ладонью, поняв, что лишний звук может стоить жизни. Её муж сжал кулаки так, что ногти впились в мозолистую плоть. Но спорить со служителями — всё равно что подписать смертный приговор всей семье. В Реграде помнили такие случаи.
Писцы ушли так же молча, как и пришли, растворившись в сумерках. А по деревне поползли слухи, тяжёлые, как свинцовые тучи, набухшие грозой.
— Двойня — всегда знак, — судачили женщины у колодца, набирая воду в рассохшиеся вёдра. — Только не поймёшь: к худу аль к добру?
— Помнишь, три года назад в соседней деревне тоже родились двое? — шептала толстая Герта, раздувая ноздри. — Увезли обоих. Прямо из люлек вынули. А мать следом удавилась на чердаке.
— Молчи, — осадили её соседки, оглядываясь на тёмные окна домов, где могли сидеть доносчики. — Ещё услышат. Тогда и мы за компанию в колесницу сядем.
Через семь дней, на рассвете, колокол на площади загудел трижды. Низкий, надрывный звук пополз над мокрыми от росы крышами, заставляя птиц срываться с ветвей и улетать прочь, к лесу, который никто не решался называть по имени. Люди бросали работу — кто месил тесто, кто чинил плуг, кто доил козу — и молча стекались к центру.
Собирались быстро, с той пугающей слаженностью, какая бывает только у стада перед бурей. Старики, дети, женщины с потухшими глазами, мужчины, сжимавшие в руках заступы и молоты — не для битвы, а для тяжести, чтобы не упасть. Все шли на площадь, туда, где возвышался деревянный помост, почерневший от времени и дождей, а на нём — закрытый ящик с узкой прорезью: Жребий.
Совет старейшин уже занял свои места. Они сидели на скамьях с резными спинками — единственном украшении во всей деревне, если не считать ржавого колокола. Шестеро древних, как эти камни, мужчин в грубых, протёртых на локтях плащах, с глазами, привыкшими смотреть в землю. Рядом с ними — писец от церкви, молодой ещё, с острым, точно мышиная морда, носом и быстрыми, бегающими глазами. Он раскрыл книгу, обмакнул перо в чернильницу, притороченную к поясу.
— Именной список! — провозгласил верховный старейшина, хромой Матфей, стукнув посохом о доски помоста.
Писец начал читать. Каждое имя отзывалось в толпе тихим выдохом, будто люди выдыхали душу. Дойдя до конца, он сделал паузу — красивую, театральную, — обвёл взглядом площадь.
— В Реграде триста два жителя. Превышение — двое. По закону Порядка, сегодня мы вынем из урны два жребия.
В урне — грубо сколоченном ящике из некрашеного дуба — лежали деревянные бирки. На каждой было вырезано имя. Тех, кто не был старейшиной, не носил церковного сана, не имел особой королевской грамоты. То есть — почти всех. Мужчин, женщин, детей, грудных младенцев — у всех, кроме самых избранных, было одинаковое право умереть.
— Жребий справедлив, — продолжал Матфей, и голос его дребезжал, как старое жестяное ведро. — Сам Бог укажет перстом, кому уйти. Не ропщите.
Толпа молчала. Кто-то судорожно крестился тем самым забытым знаком. Кто-то сжимал руки детей так, что те начинали плакать, и тогда матери затыкали им рты ладонями, шепча: «Тише, тише, услышат».
Первым тянуть вызвали кузнеца Грома — здоровенный детина с обожжённым лицом, где здоровая кожа мешалась с розовыми рубцами, похожими на карту неведомой страны. Он не боялся ничего, кроме церкви. Сунул руку в прорезь — широкую ладонь, всю в мозолях и старых ожогах, — нащупал бирку, вытащил.
Писец взял деревяшку, поднёс к глазам.
— Мейнард, сын Торбьёрна, — прочитал он скрипучим голосом.
Из толпы донёсся сдавленный, похожий на хрип крик. Мейнард был старым пастухом, которого в деревне никто не замечал — как придорожный камень или старый пень. Он пас коз на северном склоне, никого не трогал, никому не перечил. Он сам шагнул вперёд, и все увидели его лицо — серое, землистое, как у мертвеца, но спокойное. То спокойствие, какое бывает у человека, который давно ждал конца и наконец дождался.
— Значит, так тому и быть, — сказал Мейнард. Голос его не дрогнул. — Не век же коз пасти.
Он встал справа от помоста, туда, где место для меченых — пустое пространство, которое никто не решался занимать.
Вторым потянула женщина — вдова с тремя дочерьми, худая, как щепка, с руками, стёртыми в кровь о прялку. Она подошла к урне, не глядя ни на кого. Глаза её были сухими, красными, — она выплакала все слёзы ещё ночью. Рука у неё тряслась, и бирка выпала, ударилась о край прорези, звякнула.
Писец поднял её, даже не обтерев от пыли.
— Беренгар, сын Гедриха, — огласил он.
Тишина стала вязкой, как дёготь летом. Её можно было резать ножом. Можно было пробовать на вкус — горечь и смола.
Гедрих сделал шаг вперёд, и толпа расступилась перед ним, точно перед зачумлённым. Из-за его спины выглянула Ильма — бледная, с чёрными кругами под глазами, с искусанными в кровь губами. В руках она держала свёрток из овчины, в котором тихо посапывал один из близнецов — розовый кулачок торчал наружу. Другой остался дома, в люльке, подвешенной к потолку — старый обычай, чтобы злые духи не добрались до ребёнка.
— Здесь ошибка, — сказал Гедрих. Голос его осип, словно он глотал битое стекло. — Беренгару нет и недели. Он даже глаз не открыл. Он не может идти. Он… он человеком ещё не стал.
— Жребий не ошибается, — отрезал Матфей, и губы его, тонкие, как лезвие бритвы, сжались в нитку.
В этот момент из толпы, шаркая лаптями и опираясь на корявую клюку, выступила старуха Мара. Вся сгорбленная, в выцветшем платке, из-под которого торчали седые, как пепел, космы. Она смотрела прямо — не на старейшин, не на писца — на колеблющуюся массу людей.
— Троих берёте? — спросила Мара, и голос её прозвенел, как удар по стеклу. — Или не заметили, что двойня — это два имени? Урна знает каждого. В ней лежит и Каэл. Тяните ещё раз. По закону.
Писец замер. Перо застыло в воздухе, уронив каплю чернил на белый пергамент — чёрное пятно, похожее на сгусток тьмы. Взглянул на старейшин. Старейшины переглянулись — быстрым, испуганным взглядом загнанных зверей.
Младший из них, кого звали Герт — ещё не старый, с живыми глазами, но уже с гнильцой в душе, — резко встал, опрокинув скамью.
— Мара, замолчи! — крикнул он, и лицо его налилось кровью. — Ты не имеешь права голоса. Ты — баба, да ещё и нищая. Кто тебя слушать будет?
— Я имею право говорить правду, — не сдавалась старуха. Она шагнула вперёд, и клюка её гулко стукнула о землю. — Два лишних рта — два жребия. А вы взяли одного пастуха, который уже одной ногой в могиле, и одного младенца. Это не Порядок. Это трусость. Страх перед тем, что забрать придётся обоих детей.
Толпа загудела. Этот гул — опасный, нарастающий, как шум воды перед прорывом плотины. Кто-то зашептался, кто-то шагнул назад, кто-то, наоборот, вперёд — озираясь по сторонам. Гедрих стоял не двигаясь, огромный, как утёс, а Ильма вдруг заплакала навзрыд, не стесняясь больше, не зажимая рта — громко, страшно, так, что младенец в свёртке тоже заплакал, тонко и надрывно.
И тогда случилось то, чего никто, даже старая Мара, не ждала.
Из-за холма, со стороны тракта, ведущего к Святому Бастиону, донёсся сначала далёкий стук копыт — дробный, как град по железной крыше. Потом — скрип колёс. Мерный, тяжёлый, похожий на стон раненого зверя. Потом — лязг цепи. Мерзкий, режущий звук, от которого сводило скулы и хотелось зажать уши.
Колесница.
Она выползла из утреннего тумана, как сомнамбула из кошмарного сна. Чёрная, обитая ржавым железом, с огромными колёсами, перепачканными в грязи. В неё была вделана клетка из прутьев, таких толстых, что в них с трудом можно было просунуть кулак. Между прутьями налипла солома — и ещё кое-что, тёмное, чего не хотелось разглядывать. Извозчик сидел на козлах — безликая фигура в мешковатом балахоне, лица не разглядеть, только руки в грубых рукавицах, держащие вожжи. А рядом, чуть поодаль, ехал всадник на огромном вороном коне — коне с горячими ноздрями, выпускающими струйки пара на холодный воздух.
Рыцарь Бастиона.
Латный доспех его не блестел — он был матовым, словно впитал в себя всю тьму этого мира, всю боль и смерть, что копились веками. Шлем скрывал лицо — только узкая прорезь для глаз, и там, в глубине, мерцало что-то живое — или не живое? На плече — плащ из грубой серой шерсти, без гербов, без знаков отличия. Только меч у седла.
Рыцарь не сказал ни слова. Остановил коня в трёх шагах от помоста, и конь замер как вкопанный, даже уши не повёл. Извозчик спрыгнул на землю — тяжело, грузно, — прошлёпал по грязи к клетке и открыл дверцу. Та жалобно скрипнула.
Старейшины побледнели до синевы. Даже их древняя власть казалась жалкой перед этой чёрной тенью. Первым опомнился Матфей — он шагнул вперёд, опираясь на посох, и голос его дрожал:
— Мы ещё не закончили жеребьёвку, господин. Нам нужно время… всего немного времени…
Рыцарь медленно повернул голову в шлеме. Послышался тихий скрежет металла о металл. Из прорези блеснул глаз — или показалось? — и Матфей захлебнулся словами, рот его открывался и закрывался, как у выброшенной на берег рыбы.
Тогда из толпы, шатаясь, как осиновый лист на ветру, вышел Мейнард. Старый пастух. Он сам подошёл к клетке, ни на кого не глядя. Не плакал, не молил, не проклинал. Просто перекрестился древним знаком — полумесяц, молния — и полез внутрь, ссутулившись ещё сильнее, чтобы втиснуться в тесный железный ящик, пахнущий смертью и мочой.
Вторым должен был стать Беренгар.
Гедрих заслонил Ильму спиной — широкой, сутулой спиной гончара, привыкшей гнуться над кругом. Его руки — в мозолях, в засохшей глине, в глубоких трещинах, где чернела земля, — тряслись мелкой дрожью. Он не был воином. Он был гончаром. Лепил горшки да миски. Но он обернулся к толпе — к этим людям, с которыми ел хлеб и пил воду, — и крикнул хрипло:
— За что? Вы слышите? За что мой сын? Чем он провинился? Он даже не грешил ещё!
И тогда из дома, оставленного без присмотра, раздался детский плач. Другой близнец, тот, что остался в люльке, — Каэл — зашёлся тоненьким, отчаянным криком, будто звал кого-то, будто понимал всё. Плач его плыл над площадью, пронзительный, как сигнал бедствия.
Старуха Мара шагнула вперёд, протянула иссохшую, прозрачную руку к рыцарю — руку, похожую на птичью лапу.
— Забери меня, — сказала она, и голос её не дрожал. — Я стара. Я своё пожила. Всё, что могла, — отдала. А младенца оставь. Он ещё и не жил вовсе. Пусть хоть попробует.
Рыцарь не ответил. Даже не повернул головы. Извозчик — безликая тень — взял Гедриха за плечо. Сила была нечеловеческой: гончар покачнулся, попытался вырваться, но пальцы в рукавицах сжались как стальные скобы, отстранив его, как куклу. Гедрих упал на колени в грязь. Извозчик перешагнул через него и бережно, как драгоценность, забрал одного из младенцев. Того самого, первого — Беренгара. Мальчик ещё не открыл глаз, но уже кричал, сжимая крохотные кулачки, его личико побагровело от натуги.
Ильма рухнула на колени, протянув руки к извозчику, но тот даже не взглянул. Гедрих бросился было — но двое мужчин из толпы, те, что боялись больше рыцаря, чем стыда, перехватили его. Схватили за локти, за плечи, прижали к земле. Свои же. Соседи.
Беренгара положили в клетку рядом с Мейнардом. Старый пастух молча принял свёрток — осторожно, словно учился этому всю жизнь, — и прижал к груди, начал тихонько укачивать. Напев у него был без слов — древний, как этот мир.
Писец в своей книге дрожащей рукой — чернила расплывались — вывел напротив имени «Беренгар»: Уведён. Жребий исполнен.
— А второй младенец? — спросил кто-то из толпы голосом, полным ужаса и — нет, не надежды — любопытства.
Но рыцарь уже развернул коня. Колесница скрипнула, тронулась с места, оставляя в грязи глубокие колеи. Извозчик хлестнул лошадь — тощую, седую кобылу — и та рванула, вздымая комья земли. Чёрная повозка, увозящая младенца и старика, медленно, неумолимо втянулась в туман, откуда пришла.
В суете, когда извозчик открывал клетку, старейшина Герт, потрясённый появлением рыцаря, выронил кожаную суму с оставшимися бирками. Одна из них выскользнула и упала в грязь.
Мара, провожавшая глазами исчезающую колесницу, нагнулась — спина хрустнула — и подняла её.
На бирке было вырезано имя: Каэл.
Она стояла так, сжимая деревяшку в кулаке, и смотрела на дорогу, где исчезла колесница. В голове её звучал тот же вопрос, что и у всех: что будет с мальчиком, который остался? Но она знала: если эта бирка попадёт в руки писцов, Каэла увезут следующим. И тогда в Реграде не останется ни одного из близнецов.
Мара сунула деревяшку за пазуху, поближе к сердцу. Ни слова не сказала. Просто скрылась в толпе, растворилась среди спин и плеч, как тень, которую никто не заметил.
Толпа уже расходилась — быстро, жадно, радуясь, что не их сегодня выбрали. Люди отводили глаза от дома гончара, прятали взгляды, будто боялись, что их собственная вина проступит на лицах, как пот.
А в доме, в опустевшей люльке, подвешенной к закопчённому потолку, лежал второй мальчик. Он больше не плакал. Он смотрел в потолок своими мутными, ещё не научившимися фокусироваться младенческими глазами — и, казалось, слушал удаляющийся стук копыт, затихающий за холмом.
Где-то в груди, в том месте, где у взрослых болит сердце, у него вдруг заныло. Он не знал, что это такое. Он был слишком мал, чтобы понимать. Но он чувствовал — что-то важное ушло. Что-то, что было частью его. И он заплакал — не от голода, не от холода. От потери, которую не мог назвать…
Гедрих не помнил, как добрался до дома. Он сидел на пороге, глядя на опустевшую люльку, и сжимал в руке глиняную чашку, которую когда-то вылепил для сына. Чашка была пуста. Как и дом. Как и его сердце. Рядом, на полу, сидела Ильма и смотрела в стену. Она не плакала. Слёзы кончились. Только тихо, беззвучно качалась вперёд-назад, будто укачивала того, кого уже не было.
Его назвали Каэл — «тот, кто остался». И ему только предстояло узнать, что жребий не всегда забирает тех, на кого упала бирка. И что его брат, увезённый в железной клетке, однажды вернётся. Не как жертва. Как тот, кто сломает этот мир…
В тот же самый час, когда солнце поднялось над мраморными шпилями столицы Валии, служанка в грязном переднике вынесла из королевского дворца свёрток — тяжёлый, неподвижный. В свёртке лежала мёртвая девочка. Мертворождённая. Королевская кровь, которая не успела вдохнуть.
Служанка обменяла её на живую — маленькую, писклявую, взятую у нищей матери, которая торговала собой на мосту за три медяка. Ту, что принесла смерть, похоронили в тайной могиле за дворцовой стеной, даже не дав имени. А та, что притворилась принцессой, получила имя Эленор. Пепельновласая. Без единого изъяна.
Она пока ничего не знала. Она просто спала в золотой колыбели, украшенной резными лилиями, и над ней склонялась королева, чьё сердце в тот день разбилось впервые — и навсегда. Королева плакала, но это были слёзы облегчения.
«Она жива», — шептала королева. «Она — моя».
Она не знала, что настоящая принцесса лежит в сырой земле, а та, кого она баюкает, — дочь нищенки, которая в тот же миг, на мосту, уже забывала её лицо, потому что следующие три медяка были важнее, чем память о дочери.
ГЛАВА 2: «ПЁС»
ЧАСТЬ 1: ДОРОГА
Их разделили в туманное утро, когда один поехал в железной клетке за горизонт, а другой остался в люльке под закопчённым потолком. С тех пор каждый ищет другого, даже не зная, что ищет. Просто спотыкается на ровном месте, когда брату больно, и дышит глубже, когда тому легче.
Колесница шла семь дней.
Она была стара — деревянный остов, скреплённый ржавыми скобами, колёса с трещинами, которые извозчик замазывал смолой. Внутри — железная клетка. Четыре прута на каждом боку, потолок такой низкий, что взрослый человек не мог выпрямиться, и дверца с засовом, которая открывалась только снаружи.
Воняло в клетке мочой, гнилой соломой и тем сладковатым духом, который бывает, когда люди долго не моются и едят одну лепёшку на троих. Беренгар, младенец нескольких дней от роду, лежал на груди у Мейнарда, завёрнутый в грязные тряпки. Старый пастух прижимал его к себе, как самое дорогое, что у него осталось, — хотя дорогого у него давно уже не было.
Старик умер на третью ночь.
Он понял, что умирает, ещё днём — когда сердце начало спотыкаться, а в груди появилась ноющая, глухая боль, от которой перехватывало дыхание. Не от голода — хотя живот болел уже так, что казалось, кто-то скручивает кишки в узел. Не от холода — хотя ночами железо промерзало так, что кожа примерзала к прутьям. Он умер от того, что понял: они едут не туда.
Не туда, где можно умереть достойно — закрыть глаза на соломе, шепнуть последнюю молитву богам, которых он уже не помнил, и почувствовать, как душа поднимается вверх, тёплая и лёгкая. Нет. Они ехали в никуда. В пустоту. В место, где не будет даже имени.
Умирал пастух долго и мучительно. Клетка тряслась на ухабах, каждый толчок отдавался в позвоночнике, и старик чувствовал, как позвонки трутся друг о друга, как песок в мельнице. Железные прутья днём нагревались до липкого жара — кожа на спине, которой он касался решётки, покрывалась волдырями. К ночи металл выстывал, становился ледяным, и Мейнард прижимал младенца к груди, пытаясь согреть его последним теплом, которое уходило из него с каждым вздохом.
Он не кричал — кричать было некому.
Извозчик, толстый мужик с красным носом и вечно мокрыми губами, ехал впереди, погоняя лошадей. Изредка он оборачивался, смотрел на клетку, сплёвывал и снова отворачивался.
На вторую ночь Мейнард попытался петь.
Тихим, дрожащим голосом — не песню, а что-то бессловесное, колыбельную без слов, которую его мать пела ему, когда он сам был младенцем. Голос срывался, переходил в кашель, но старик не останавливался. Беренгар ворочался у него на груди, и пастуху казалось, что младенец слушает.
— Ты запомни, — прошептал тот в темноту. — Запомни, что кто-то тебя любил. Даже если потом скажут, что нет.
На третью ночь сердце его споткнулось, замерло на миг — и снова забилось, неровно, судорожно, как загнанная птица в клетке. Потом споткнулось ещё раз. Ещё. А потом остановилось — просто перестало, будто кто-то выключил механизм.
Старик уронил голову на грудь. Дыхание ушло куда-то в щель между досками, растворилось в ночном ветре где-то над болотами. Тело его ещё оставалось тёплым, но это было уже не тепло жизни — тепло умирающей плоти, которая не знает, что хозяин ушёл.
Младенец не понял, что произошло. Он просто почувствовал, что исчезло то, что согревало его спину и грудь — невидимый огонь, который всё время был рядом. Теперь на его месте была тяжесть — мёртвая, неподвижная, которая давила и не давала дышать. Мальчик заплакал, но его плач потонул в скрипе колёс, в хлюпанье грязи под копытами, в далёком крике ночной птицы.
Он пролежал на теле старика ещё сутки.
Голодный, замерзающий, с пересохшим ртом. Он тыкался лицом в одежду Мейнарда, ища сосок, которого не было. Плакал до хрипоты, потом замолкал, потом снова начинал — уже тише, без надежды, по привычке. Извозчик не заглядывал в клетку — зачем?
Он заметил их только утром следующего дня, когда остановился поить лошадей у ручья. Заглянул через решётку — и выругался. Долго, витиевато, перемежая мат с молитвами, которых не слышал ни один святой.


