
Полная версия
НОЛЬ (00:00)
— Держи.
Я держу. Он смотрит на свои руки, а не на меня, и по рукам видно, что он считает и без голоса: большой палец идёт по костяшкам, раз, два, три.
— Выдох.
Так три раза. Потом он говорит другое.
— Начинай, — говорит он.
Я набираю воздух.
Раз.
Два.
Три.
Воздуха хватает до третьего. Дальше в горле встаёт что-то тёплое и мешает, и я останавливаюсь, и он видит, что я остановилась.
— Четыре, — говорит он.
Он говорит это за меня. Тем же голосом, той же длины, с тем же промежутком, какой был бы у меня, если бы я успела.
— Ещё раз, — говорит он.
Раз. Два. Три.
— Четыре.
Он не сердится. Он не торопит. Он берёт четвёртое число себе и ставит его на место, где у меня пусто, — ровно, как ставят недостающую деталь.
С шестого раза я слышу его четвёртое раньше, чем дохожу до третьего.
С девятого я перестаю набирать воздух после третьего вовсе, потому что незачем: он всё равно скажет.
— Хорошо, — говорит он и встаёт, и берёт табурет.
Он выходит, и дверь закрывается, и остаются шесть матрасов, и запах, и белое окно без часа.
Я лежу и считаю сама, про себя, чтобы проверить.
Раз. Два. Три.
Четыре у меня не выходит.
* * *
Здание я нашла по реестру.
Не по адресу — адреса у него давно не было, а по нежилым помещениям, переданным городу. Такие списки лежат у нас, потому что за ними идёт имущество, а за имуществом — я.
Я взяла реестр за те годы и стала смотреть не строки, а графу назначения.
В графе назначения у всех стояло что-нибудь: склад, мастерская, красный уголок, контора артели. У одного дома в графе стоял прочерк.
Прочерк в этой графе не ставят. Если назначение неизвестно, пишут «не установлено», и это разные вещи: «не установлено» значит, что искали и не нашли, а прочерк значит, что не искали, и поставил его тот, кто знал, что писать нельзя.
Я всё-таки проверила, не описка ли.
Реестр вёлся одной рукой, ровно, и в графе назначения на четырёхстах с лишним строках эта рука ни разу не сбилась и ни разу не поставила прочерка. Один раз — здесь.
Тогда я подняла акт передачи по этому дому.
Акт был на месте, подшитый, с номером. Передающая сторона расписалась. Принимающая сторона — город — расписалась. А в графе, где указывают, от какого учреждения помещение освобождено, стоял тот же прочерк, и стоял он той же рукой.
Дом отдали городу ниоткуда.
Дата передачи городу — семнадцать лет назад.
Я выписала адрес и поехала на другой конец, туда, где улицы кончаются тупиками.
* * *
Дом стоял последним. Низкий, серый, окна первого этажа заложены кирпичом изнутри, и кладка старая, осевшая.
Дверь в подвал была с торца, железная, с накладным замком. Замок висел на одной петле, и дужка была не заведена. Я тронула его пальцем, и он повернулся на петле, и вниз пошла лестница.
Ступеней было восемь.
Внизу пахло мокрой бумагой.
Я остановилась на нижней ступени и стояла долго, потому что запах был неправильный.
Подвал был сухой. Я провела ладонью по стене — стена холодная, но сухая, и ладонь осталась чистой. Плесени по углам не было. Такой подвал ничем не пахнет, кроме пыли и кирпича.
А пахло мокрой бумагой, и пахло плотно, как пахнет там, где источник рядом.
Я обошла всё помещение по периметру и заглянула в оба угла. Бумаги здесь не было. Ни листа, ни короба, ни клочка.
Запах я записала в блокнот отдельной строкой и не стала объяснять.
* * *
Комната была одна, длинная, с низким потолком.
Под потолком по длинной стене шло окно — узкая полоса в четыре стекла, закрашенных снаружи. Свет через них шёл белый и ровный.
Матрасов не было. Не было и мебели, кроме табурета без сиденья, стоявшего у самой двери.
На стене напротив окна, на высоте примерно до пояса взрослому, шли шесть светлых прямоугольников.
Я подошла ближе.
Штукатурка вокруг них была тёмная, серая, набравшая за годы то, что набирает всякая стена в закрытом помещении. Прямоугольники были светлее — не белые, а на два тона чище, — и края у них были резкие, без размывов.
Так остаётся, когда к стене годами прислонено что-то плоское и стена под этим не пылится.
Я померила один шагами и локтем. Высота — по пояс. Ширина — в матрас, поставленный на торец. Расстояние между ними одинаковое, в две ладони, и последний отстоял от угла на те же две ладони.
Их вешали не на стену. Их к стене ставили — стоймя, на попа, шесть штук в ряд, когда всё кончилось и помещение освобождали. Поставили и не убрали, и они простояли столько, что за это время стена вокруг них успела стать другого цвета.
Потом их всё-таки убрали.
Я записала: шесть предметов, поставленных вертикально, ширина в матрас, стояли годами.
Пол я осматривала после стены.
Бетон был серый и ровный, но не везде одинаковый. От двери к дальней стене, по самой середине комнаты, шла полоса — вытертая, чуть светлее прочего, с закруглением на концах. Ширина её была в две ступни.
По такой полосе ходят, и ходят долго, и ходят одни и те же ноги одним и тем же путём.
Полоса шла посередине, а не вдоль стен. Значит, по обе стороны от неё было занято.
Три и три.
* * *
* * *
В соседнем доме мне открыла старуха.
Она долго смотрела на удостоверение, потом на меня, и я поняла, что читать она уже не может и смотрит для порядка.
— Про тот дом? — сказала она. — Пустой стоял.
— Всегда пустой?
— Всегда. — Она подумала. — Воду только выносили.
— Какую воду?
— Обыкновенную. Вёдрами. Зимой особенно.
— Кто выносил?
— Мужчина выносил. Один и тот же. Выйдет, выплеснет за угол и обратно.
Она показала рукой за угол дома, на то место, где теперь лежал ровный снег.
— Часто?
— Да кто ж считал, — сказала она и стала закрывать дверь. — Пустой дом. Что там воде делаться.
* * *
Даты я устанавливала из служебной, а не из своей головы.
По реестру дом передали городу семнадцать лет назад. По домовой книге соседнего строения кочегарку на этой улице отключили в ту же зиму, и с той зимы отопления здесь нет: краска на трубах внизу пошла тем сухим шелушением, каким идёт только на давно холодном металле.
Значит, помещение действовало до той зимы и не действовало после.
Значит, шестеро, чьи вещи стояли у стены, были здесь до неё.
Я села на нижнюю ступеньку и стала считать не годы, а себя.
Это единственная арифметика, которой я до сих пор избегала, и избегала не по слабости, а потому, что она ничего не давала: у меня есть детство, оно записано в трёх тетрадях и одной библиотечной карточке, и в нём нет подвалов.
Семнадцать лет назад мне было одиннадцать.
Двадцать девятая строка в списке написана рукой лет десяти-одиннадцати.
Я держала оба числа и не сводила их, потому что сводить числа рано — работа не в этом. Работа в том, чтобы найти третье, независимое.
* * *
Третье нашлось в дальнем углу, под трубой.
Тетрадь.
Она лежала на бетоне, у самой стены, разбухшая по корешку, слипшаяся в брусок. Верхняя обложка сошла, нижняя держалась. Бумага была та самая — сырая насквозь, набравшая и отдавшая воду не один раз, и от неё-то и шёл запах на весь подвал.
Я разнимала листы, как разнимают такое: подсунув под угол лезвие, ведя медленно, дав волокну разойтись самому.
Чернил на большинстве страниц не осталось. Вода их сняла.
Но карандаш вода не берёт.
На седьмом развороте карандаш держался целиком.
Это была не пропись и не диктант. Это был столбик — короткие строки, по одной в линейку, и в каждой одно-два слова. Детская рука, крупная, с широким интервалом, с заглавной, севшей выше строки на полторы своей высоты.
Столбик был короткий, слов на пятнадцать, и слова стояли по одному в строке, без объяснений, как пишут для себя.
Часть строк была зачёркнута.
Часть — подчёркнута.
Читалось не всё. Из зачёркнутых я разобрала три: кричать, стучать, просить.
Из подчёркнутых — тоже три: считать, молчать, ждать.
Это был не урок и не наказание. Это была рабочая запись: перечень способов, из которых одни проверены и не работают, а другие проверены и работают. Так ведут учёт те, кому не у кого спросить.
Ребёнок в этом подвале составил себе опись и вёл её по правилам.
Я поднесла лупу.
Зачёркивания шли слева направо, одним движением, чуть выше середины букв — так, чтобы зачёркнутое оставалось читаемым. Ни одного возврата. Ни одного второго прохода. Выход за крайнюю букву слева и справа на одинаковую малость.
Подчёркивания шли под строкой, отступив на волос, ровно до последней буквы и ни на волос дальше.
У нас в архиве так не вычёркивают. У нас волнистой, с пометой на полях.
Так вычёркиваю я. И так подчёркиваю я. Всё, что важно.
Ребёнок в этом подвале держал ту же систему, что держу я, и держал её раньше, чем меня ей научили.
* * *
Снимок я достала последним.
Он лежал у меня в папке, и я привезла его с собой, не решив заранее зачем.
Шестеро детей у стены. Серый свет сверху. Промежутки между ними в две ладони, ровные.
Я встала напротив стены с прямоугольниками и подняла карточку на вытянутой руке, совмещая.
Окно на снимке шло под потолком узкой полосой в четыре стекла. Здесь оно шло под потолком узкой полосой в четыре стекла.
Свет на снимке падал сверху и слева, и тень от детей ложилась вправо и коротко. Здесь свет падал сверху и слева.
Дети на снимке стояли с промежутками в две ладони. Прямоугольники на стене стояли с промежутками в две ладони.
Я опустила руку.
Шестеро стояли у этой стены. Кто-то поставил их в ряд, отмерил промежутки и снял.
Матрасов на снимке нет: их вынесли перед съёмкой или ещё не внесли. Стена за детьми ровная и тёмная, без светлых мест, — значит, снимали до того, как к ней прислонили шесть предметов и оставили на годы.
Значит, порядок был такой: сначала жили, потом снимали, потом освободили.
Или: сначала снимали, потом жили.
Второе я записала тоже, потому что записывают оба, пока не отброшено одно.
* * *
Я не стала складывать вывод.
Вывод складывается сам, когда сходится третье, и работа моя в этот момент кончается и начинается что-то другое, чему я не обучена.
Я сидела на ступеньке, с разобранной тетрадью на коленях, в сухом подвале, где пахло мокрой бумагой, и смотрела на стену напротив.
Шесть светлых прямоугольников.
Я стала их считать — не потому, что не знала, сколько их, а потому, что руки надо было чем-то занять.
Раз.
Два.
Три.
Между третьим и четвёртым во мне встало то самое тёплое, что встаёт в горле и мешает набрать воздух.
Я остановилась.
И в паузе, ровно в той длины паузе, какая была бы у меня, если бы я успела, — прозвучало четвёртое.
Не в комнате. В комнате было пусто, и я это установила дважды, обойдя её по периметру.
Оно прозвучало на своём месте, тем же голосом, той же длины, с тем же промежутком.
Не как чужое.
Как своё, которое кто-то однажды поставил на пустое место — ровно, как ставят недостающую деталь, — и с тех пор оно стоит там и работает, и я всю жизнь считала его собственным.
Я досчитала до шести и встала.
Тетрадь я завернула в бумагу и убрала под пальто.
Прежде чем уйти, я сделала то, что делаю везде.
Взяла карандаш — обычный, графитный, — и обвела нижний край одного из шести прямоугольников по штукатурке, коротким отрезком в палец длиной. Если сюда придут и что-нибудь тронут, отрезок покажет.
Потом я постояла и стёрла его рукавом.
Не потому, что передумала оставлять метку. Потому, что стирать метки я, как выяснилось, тоже умею, и рука сделала это раньше, чем я решила.
Я посмотрела на рукав. На тёмной шерсти осталась серая полоса от штукатурки, и в ней — ни одной синей крупинки.
Записала я и это.
Табурет без сиденья оставила, где стоял. Поднялась по восьми ступеням и вышла, и заложила дужку замка обратно на петлю, как было.
Наверху лежал снег, ровный, без следов.
Я шла к остановке и на ходу проверяла себя счётом, как проверяют больную ногу на каждом шаге.
Раз. Два. Три.
Четыре у меня не выходило.
Я сбилась на четвёртом.
И поняла, что кто-то считал за меня.
Глава 7. Смотритель
Он пришёл в архив в приёмные часы и записался в журнал зала как все.
Дина принесла мне карточку читателя, держа её за угол, двумя пальцами, и положила на стол молча, и по тому, как она её положила, я поняла, что она уже прочла имя.
Я вышла в зал.
Сай сидел за третьим столом слева — за тем, где скрипит стул и куда никто не садится. Тёмное пальто он не снял, только расстегнул. Перед ним на сукне лежал плоский свёрток в холстине, перевязанный крест-накрест, и руки его лежали по обе стороны от свёртка, ровно, ладонями вниз.
Я села напротив.
— Вы делали запросы, — сказал он вместо приветствия. — Три. По книгам исходящих, не по фамилии. Правильно делали: по фамилии вас бы отправили по кругу.
— Запросы ушли в три разных места.
— Они пришли в одно, — сказал Сай. — Ко мне.
Он развязал холстину.
* * *
Это была не книга. Это была подшивка.
Тетради, сшитые вручную, суровой нитью, через три прокола, корешок обмотан полосой ткани и промазан клеем. Обрез неровный: тетради разной толщины, добавлялись по мере. Верхняя обложка картонная, с наклейкой, на которой стояло одно слово и ниже — две даты, из которых вторая не проставлена.
Журнал.
— Смены, — сказал Сай. — Приём, выдача, вход, выход, происшествия. Восемнадцать зим одной рукой.
— Своей?
— Своей. — Он повернул подшивку ко мне, чтобы я читала не вверх ногами. — Смотрите. Вы за этим и ходили по трём местам.
Я не притронулась сразу.
Сначала я осмотрела внешнее — так, как осматриваю всякий документ, прежде чем читать. Нить целая, узлы на месте, проколы не сдвоены: тетрадей не вынимали и не вставляли. Обрез ровный по низу, значит, листы не подрезали. Углы обтёрты одинаково по всей толщине — подшивку носили, и носили годами, и носил один человек.
Только потом я открыла.
* * *
Разворот был разграфлён от руки.
Слева — дата и час. Дальше три узкие графы: принято, выдано, вход и выход. И справа, вдоль всего поля, шириной в ладонь, — последняя графа, самая широкая из всех.
Происшествия.
Она была пуста.
Я перевернула страницу. Пуста.
Ещё. Пуста.
Я перелистывала не глядя в левые графы, только вдоль правого поля, и белая полоса шла и шла, разворот за разворотом, ровная, как снег на пустой улице. Дата, час, принято, выдано — и справа ничего.
Так листают, пока не начинают не верить руке.
Я стала листать медленнее и смотреть уже на всё. Записи шли плотно, мелко, без помарок, без исправлений, без пропусков дней. Ни одной подчистки. Ни одной строки, вписанной другими чернилами. Ни одного места, где перо остановилось бы и человек подумал.
Восемнадцать зим ровного почерка.
— Сколько разворотов? — спросила я.
— Не считал, — сказал Сай.
— Считали.
Он посмотрел на меня и в первый раз чуть повёл углом рта.
— Тысяча девятьсот сорок. Плюс тот, что открыт.
* * *
Строка стояла на первом развороте.
Не в середине, не в конце — в самом начале, там, где журнал ещё не разошёлся, где почерк ещё чуть крупнее, чем станет потом, и где человек ещё оставляет между строками лишний интервал, потому что не знает, на сколько лет ему хватит бумаги.
Четвёртая запись сверху.
Слева стояла дата. Справа, в широкой графе, — одно слово.
Приходил.
С точкой. Больше ничего. Ни имени, ни цели, ни кто впустил, ни кто вывел, ни отметки о докладе.
Я поднесла лупу.
Слово было написано той же рукой, что и всё остальное, и той же чернильной ручкой: тот же оттенок, ушедший в бурый по краю штриха, та же ширина линии. Нажим ровный. Точка поставлена отдельным касанием.
Ни дрожи, ни разгона, ни задержки на первой букве.
Человек, который писал это, не волновался и не спешил. Он заполнял графу.
Прежде чем спрашивать, я прошла журнал ещё раз — теперь не по правому полю, а по левым графам.
Приём и выдача шли ровно и скучно. Короб. Короб. Два короба. Ничего. Ничего. Короб.
Раз в семь дней в графе входа стояла одна и та же помета: «по допуску». Без имени. Каждую неделю, восемнадцать зим подряд, кроме нескольких пропусков зимой, когда, вероятно, не было дороги.
— Кто ходил по допуску? — спросила я.
— Разные, — сказал Сай.
— Одна и та же строка каждую неделю.
— Строка одна. Люди разные.
— Тогда почему вы не пишете имён?
— Потому что графа называется «вход», а не «кто», — сказал он. — Имена пишут там, где за них отвечают. Здесь за них не отвечают.
Я перелистнула ещё несколько разворотов и посмотрела, чего в журнале нет.
Нет ни одного упоминания о людях, которые где-то содержатся. Нет ни одной строки о доме на окраине с заложенными окнами. Нет ни слова, из которого следовало бы, что в этом хозяйстве есть кто-нибудь, кроме коробов, дверей и смен.
Журнал был безупречен ровно в том смысле, в каком безупречен документ, из которого заранее убрали всё живое.
* * *
— Кто приходил? — спросила я.
— В графе написано всё, что в ней написано, — сказал Сай.
— Это не ответ.
— Это ответ смотрителя. — Он сложил руки. — Я отвечаю за то, что записано. За то, что не записано, я не отвечаю никак.
* * *
Я решила его проверить.
Это делается просто и делается всегда: человеку задают вопрос, ответ на который известен спрашивающему и не имеет для отвечающего никакой цены. По тому, соврёт ли он там, где врать незачем, видно, как он устроен.
— В первой тетради у вас разворот подклеен снизу, — сказала я. — Полосой в палец. Зачем?
— Пролилось, — сказал Сай, не заглядывая. — Вторая зима, оттепель, потолок потёк над столом. Подклеил в тот же день. Три разворота, не один: восьмой, девятый и одиннадцатый.
Я нашла восьмой. Подклеен. Девятый. Подклеен. Одиннадцатый — подклеен, а десятый чист.
— Почему десятый цел?
— Потому что на десятом лежала моя рука, — сказал он.
Он помнил, где лежала его рука восемнадцать зим назад, и ответил об этом раньше, чем я успела спросить второй раз.
* * *
Я сидела и смотрела на белое поле длиной в восемнадцать зим и на одну строку в его начале.
Так выглядит не порядок. Так выглядит решение.
Графу происшествий заводят не для красоты: в неё пишут всё, что вышло за обычный ход, и в наших журналах она заполняется по нескольку раз в месяц — прорвало трубу, не явился сменщик, посетитель ушёл, не сдав дело. Пустая графа за восемнадцать зим означает одно из двух: либо в этом месте за восемнадцать зим ничего не случилось, чего не бывает нигде, либо человек, ведущий журнал, сам решает, что считать происшествием.
И один раз он решил, что случилось.
— Вы можете сказать, почему вы записали именно это? — спросила я. — И почему больше ничего.
Сай подумал. Он думал по-настоящему, а не изображал.
— Я записываю то, что нарушает счёт, — сказал он. — У меня приход равен расходу, вход равен выходу, и так каждый день. В тот день кто-то вошёл и вышел, а счёт не сошёлся.
— Как не сошёлся?
— Вошёл один. Вышли двое.
Он сказал это ровно, как говорят цифру.
— Кто был второй?
— Я не видел второго, — сказал Сай. — Я видел, что дверь открыли на двоих. Так открывают, когда придерживают за спиной.
* * *
Час стоял рядом с датой, в левой графе, как во всех прочих строках.
Я прочитала его, записала себе и в тот момент ничего не почувствовала — час как час, вечерний, обыкновенный.
Дату я тоже записала.
И только когда записала обе, руки у меня остановились сами, раньше головы, как останавливаются, когда перо доходит до знакомого.
Эту дату я знала.
— Что с вами? — спросил Сай.
— Ничего.
— Хорошо, — сказал он и не стал спрашивать второй раз.
Он вообще не спросил меня в тот день ни о чём: ни о подвале, ни о списке, ни о том, зачем архивисту книги исходящих чужого ведомства. Он привёз мне подшивку через полстраны, дал прочесть одну строку и ни разу не поинтересовался, что я уже знаю.
Человек, который не задаёт вопросов, либо равнодушен, либо ему нечего спрашивать.
Равнодушным Сай не был. Он поправил подшивку на сукне, чтобы она лежала обрезом ровно к краю стола, и от этого движения мне стало не по себе больше, чем от строки.
* * *
— Вы отдадите мне это? — спросила я.
— Нет.
— Дадите снять копию?
— Нет.
— Тогда зачем вы привезли?
— Затем, что вы искали, — сказал Сай. — Вы делали три запроса и сделали бы тридцать. Я предпочитаю, чтобы человек увидел то, что ищет, и перестал искать это, а не ходил кругами и находил по дороге другое.
— По дороге я и так нахожу другое.
— Знаю, — сказал он. — Потому и приехал сам.
— Одно скажите, — сказала я. — Вы приехали через полстраны, чтобы я прочла три слова.
— Два, — сказал Сай. — Слово и точка.
— Вы приехали ради этого.
— Я приехал, потому что вы сами до этого дойдёте, — сказал он. — Дойдёте позже, дороже и не в том порядке. Порядок дороже правды, у вас в архиве это знают лучше моего: правда, взятая не по порядку, ложится не туда и портит соседние строки.
— Вы решаете за меня порядок.
— Я решаю за себя. — Он повёл ладонью над подшивкой, не касаясь. — У меня всё разложено по графам восемнадцать зим. Вы ходите вокруг и вынимаете листы из середины. Я предпочитаю подать сам.
Он завернул подшивку в холстину и завязал крест-накрест, тем же узлом, каким она была завязана.
У двери зала он обернулся.
— Вы записали час, — сказал он. — Я видел, как вы его записывали. Записали и не поняли. Придёте домой — поймёте.
— Вы знаете, что там за час?
— Я знаю, что там за час, — сказал Сай. — Я не знаю, чей он.
И вышел, и Дина посмотрела ему в спину поверх очков, и стул за третьим столом слева скрипнул сам по себе, когда он встал.
* * *
Перед уходом я посмотрела журнал зала.
Он записался, как записываются все: фамилия, к кому, номер дела.
В графе «к кому» стояло моё имя.
В графе номера дела — прочерк.
Тот же прочерк, который я сама поставила Дине неделю назад, когда пришла в зал со своим листом и без основания. Ровный, короткий, поставленный рукой, которая решила не писать и не захотела оставить графу открытой.
— Он спросил, как это заполняется, — сказала Дина. — Я объяснила. Он сделал в точности.
* * *
Дома я достала обувную коробку из нижнего ящика комода.
Там всё, что осталось от детства: три школьные тетради, читательский формуляр, две открытки без текста, библиотечная карточка, где моё имя выведено рукой библиотекаря. И бумаги — те, что положено иметь человеку с самого начала.
Свидетельство о рождении лежало на дне, в бумажном конверте, вытертом на сгибах до ткани.
Я раскрыла его на клеёнке и придавила уголки.
Число.
Час.
Я положила рядом свою запись из зала и подвинула так, чтобы обе строки встали одна под другой.
Дата в журнале и дата в свидетельстве совпадали числом и месяцем. Год в журнале был позже на десять.
Мой день рождения. Десятый.
Тот, кто вошёл в чужую дверь и вышел вдвоём, сделал это в день, когда мне исполнилось десять лет, и в журнал это попало как единственное происшествие за восемнадцать зим.
* * *
Оставался час, и час я сличала последним.
В свидетельстве он проставлен машиной, при выдаче, — так делают в бюро, чтобы нельзя было переправить рукой. В журнале — вписан пером, в левой графе, как во всех остальных строках.
Я выписала оба на чистый лист, один под другим, и вычла меньшее из большего, как вычитают в описи.
Разница вышла в четыре минуты.
Запись в журнале стояла раньше.
Я проверила вычитание трижды, потому что вычитание — единственное, что здесь можно было проверить, и потому, что руки надо было чем-то занять. Все три раза вышло одно.
Четыре минуты.
Человек вошёл в дверь за четыре минуты до того часа, в который я родилась, — и вышел вдвоём.
Только было это не в тот год, когда я родилась. Это было ровно через десять лет, в тот же день и почти в тот же час, — и кто-то отмерил эти четыре минуты нарочно, потому что случайно так не совпадает.
Мой день рождения стоял в служебной книге.
Не в поздравительной тетради, не в семейном календаре — в графе происшествий чужого хозяйства, между приёмом коробов и сдачей смены. У меня никогда не было дня рождения как праздника; я знаю про него то, что знают все: число, месяц, отметка в анкете. И вот оно нашлось — единственным событием, которое кто-то за восемнадцать зим счёл достойным записи.









