
Полная версия
НОЛЬ (00:00)
Эти не стягивались. Они держались врозь, как держатся врозь люди, пришедшие на похороны по отдельным причинам.
Я сосчитала их дважды, потому что первый раз не поверила счёту.
Двенадцать. Все идут.
* * *
Дальше я стала считать не часы, а дни.
Он заводил их по одному дню недели на каждые. Он сам мне это сказал, стоя у полки, не оборачиваясь: каждые часы — раз в неделю, каждым свой день. Значит, у любых из них между двумя заводами лежит семь суток, и завод рассчитан ровно на этот срок, с малым запасом на человеческую забывчивость.
Ноэль умер восемь дней назад.
Я сняла с гвоздя его бумажку с расписанием.
Она была разграфлена от руки, по линейке, и держалась на гвозде так долго, что бумага вокруг прокола обмялась в воронку. Двенадцать строк, по строке на каждые часы. Первый столбец — номер. Второй — день недели. Третий — кто принёс.
Одиннадцать строк были заполнены целиком.
Седьмая — нет.
В столбце дня у неё стояла среда, вписанная и потом обведённая, как обводят то, к чему возвращаются. В столбце «кто принёс» — прочерк: не пусто, а именно прочерк, поставленный рукой, которая решила не писать имени и не захотела оставить графу открытой.
Ниже, поперёк строки, мелко, его почерком:
не заводить
Не «не заводил». Не «заводит владелец». Распоряжение, оставленное себе самому, — так пишут, когда боятся забыть и сделать по привычке.
Я провела пальцем по столбцам.
Ни одни из двенадцати не могли идти. Последние по очереди должны были встать вчера. Первые — шесть дней назад.
Я стояла в темноте, под двенадцать несовпадающих ритмов, и складывала простое.
Дверь опечатана и не вскрыта. Окно я открыла сама, и крючок был на месте, а на подоконнике изнутри лежала пыль, ровная, без мазков, — по ней никто не входил. Заводить было некому, и завод кончился у всех.
Они шли.
* * *
Седьмые я оставила напоследок.
Не по храбрости, а по порядку: седьмые всегда идут седьмыми, и в описи их место седьмое.
Месяц назад они стояли. Секундная прижималась к минутной, будто её придержали, и на циферблате стояло число, которое я записала себе в блокнот и потом потеряла во льду. Их не заводил Ноэль. Их заводил тот, кто принёс, — раз в неделю, своей рукой, восемь лет, по средам. Он перестал приходить, и в ту же неделю они встали.
Он просил не заводить их за него. Пусть встанут.
Теперь они шли.
Стрелки стояли не там, где я их оставила. Секундная отошла от минутной и шла ровно, по своему кругу, ни быстрее ни медленнее прочих. Минута, которую держали восемь лет, была сдвинута, и сдвинута она была не на много: настолько, насколько уходит стрелка за несколько суток хода.
Я не стала смотреть, что на них теперь. Я отвела глаза раньше, чем прочитала.
Смотреть на чужой циферблат — значит получить число. Числа я в этом месяце получала достаточно, и все они шли вниз.
* * *
Я сделала то единственное, что умею делать с предметом, о котором ничего не могу сказать.
Я взяла с верстака мягкий карандаш — не синий, обычный графитный, из стакана с инструментом, — и обвела основания всех двенадцати корпусов по войлоку, которым застелена полка. Двенадцать контуров, один за другим, слева направо. Войлок берёт графит плохо, но след держит.
Потом я сдвинула седьмые: на волос вправо, так, чтобы задняя кромка вышла из контура.
Если завтра они вернутся в свой след, я это увижу.
Я записала на корешке акта, который отдал мне человек в пальто, — писать больше было не на чем:
Двенадцать в ходу, восьмой день без завода. Ход несинхронный, устойчивый. Седьмые сняты с прежней минуты. Метки поставлены.
Ниже я вывела время — не по чьему-то циферблату, а по стенным, тем большим и простым, по которым он сверял всю мастерскую.
Стенные стояли.
Я посмотрела на них дольше, чем следовало. Единственные часы в комнате, которые заводил он сам, для себя, чтобы знать час, — единственные, которые встали, когда он умер.
Всё чужое здесь шло. Своё встало.
* * *
Перед тем как уйти, я взяла с верстака книжку квитанций.
Она лежала на углу, придавленная лупой, растрёпанная сверху и тугая снизу. Корешки остаются в книжке, лист уходит заказчику — так у всех, кто работает за наличные и в одиночку.
Я пролистала её от конца к началу и стала смотреть не суммы, а подписи.
На верхних корешках стояло одно и то же короткое, с петлёй вверх. Ниже, через десяток листов, — другое, длиннее, с двумя горбами. Ещё ниже — третье. Я разложила книжку веером и прошла до самого низа, до листов, где чернила ушли в бурое.
Восемь разных подписей.
Не восемь почерков — почерк был один, я это увидела сразу, по нажиму и по тому, как у него уходит вниз последняя буква. Восемь разных подписей одной руки.
Человек не расписывается по-разному от небрежности. Он расписывается по-разному, когда каждый раз подписывается кем-то другим.
Восемь имён на кладбище были не путаницей соседей. Он раздал их сам, по одному, и каждому оставил своё.
Я положила книжку обратно под лупу, ровно как лежала.
* * *
Я вылезла тем же окном и накинула крючок обратно через щель.
Наверху был ранний вечер, и снег шёл гуще, чем днём. Я поднялась на восемь ступеней к стеклянной двери, проверила ленту снаружи ещё раз — цела, ровна, без второго слоя, — и пошла к остановке.
На середине улицы я остановилась и расстегнула пуговицу.
Часы Ноэля лежали во внутреннем кармане там, где я их оставила. Я взяла их в ладонь, и ладонь у меня к этому времени была совсем холодная: я шла без перчаток: они остались на верстаке, и возвращаться за ними я не стала.
Металл был теплее моей руки.
Не одинаковой с ней температуры. Теплее.
Я сжала их в кулаке и стояла так, пока не поняла: если держать долго, теплее становится не металл. Теплее становится рука.
Я разжала пальцы и посмотрела на глухую крышку, которую не открыла ни разу.
Раз. Два. Три. Четыре.
Я убрала часы обратно, застегнула пуговицу и пошла дальше, и всю дорогу до дома в левом внутреннем кармане у меня лежали двое часов: одни — те, что я ношу и не открываю, и вторые — те, что грелись о меня, а грели меня сами.
Глава 3. Футляр
Часы Ноэля весили больше, чем должны были весить.
Я поняла это не сразу и не умом. Я несла их от кладбища во внутреннем кармане, и на второй день карман стал оттягивать не так, как оттягивает вещь такого размера. Мелочь я ношу в правом, ключи в правом, а слева у меня лежат отцовские часы, и вес их я знаю ладонью, как знают вес собственной руки.
Эти были тяжелее. Немного. На то, на что бывает тяжелее вещь, в которой лежит лишнее.
Вечером я расчистила стол.
Клеёнка, бархотка, лампа на струбцине. Инструмент у меня свой, домашний: я купила его много лет назад и держу дома, потому что бумага не разбирает, рабочий день или нет. Пинцет, отвёртки, лупа в оправе, кисточка из барсука. Разложила в том порядке, в каком беру, и только потом положила часы посередине, крышкой вверх.
Крышка была глухая. Я не открывала её ни разу.
* * *
Сначала я взвесила их так, как взвешивают в описи, когда весов нет.
Ладонь против ладони: в левой — часы Ноэля, в правой — отцовские. Обе руки на весу, локти на столе. Держать надо долго, пока рука не устанет одинаково, и тогда разница проступает.
Она проступила.
Разница была невелика — с монету, может, с две. Корпуса у обоих одного порядка: латунь, глухая крышка, потёртая до желтизны на кромке. Механизмы такого размера отличаются по весу мало, и если одни часы тяжелее других на монету, то не потому, что механизм другой.
Я записала это на листе, прежде чем открывать. Так положено: сперва то, что установлено до вскрытия.
Вес выше сопоставимого. Причина не установлена.
Потом я нажала на головку, и крышка отошла.
* * *
На циферблате стояло не время.
Стрелки держались коротко разведённые, одна почти над другой, и складывались они в число, которого не бывает у вечера.
00:31
Я сидела и смотрела на них, и рука сама пошла к блокноту, потому что за ту зиму рука выучилась раньше меня. За тот месяц чужие приборы показывали мне число пять раз: витрина мастерской, вокзальное табло, градусник в Доме писем, наледь на стекле, счётчик. Всякий раз рядом стоял человек, для которого на приборе было ровно то, что должно быть, — градусы, час, рейс.
Ряд шёл вниз. Я выстраивала его столбиком и знала последнее, чем он кончался тогда.
Это было меньше.
Меньше последнего, и меньше заметно, и это было первое показание с тех пор, как я вернулась.
Я не стала считать, чей это остаток. Один раз я уже посчитала, и посчитала неверно.
* * *
Я перевернула часы и открыла заднюю крышку.
Она подалась с сухим щелчком, каким подаётся хорошо пригнанная створка. Внутри всё было на местах: баланс качался, колёса стояли, где им стоять, волосок дышал ровно. Механизм был чистый, недавно перебранный, без пыли по углам, и это тоже я записала, потому что чистый механизм у мёртвого человека означает, что за ним ходили до последнего.
Лишнего внутри не было.
Я взяла лупу и прошла по краю — по тому узкому месту, где механизм садится в корпус. У хороших часов этот стык глухой. Здесь он был неглухой: между кромкой механизма и стенкой корпуса шла тонкая, ровная щель, и щель эта была одинаковой по всей окружности.
Механизм сидел выше, чем должен.
Его что-то подпирало снизу.
* * *
Вынимать механизм из корпуса я умею плохо. Я это делаю раз в несколько лет и всякий раз вспоминаю заново.
Держатся такие механизмы на двух винтах с внутренней стороны, и винты эти маленькие, с широким шлицем, и отвёртка к ним нужна тонкая. Я нашла подходящую с третьего раза. Первый винт пошёл легко, второй — с сопротивлением, и, когда он вышел, я поняла, откуда сопротивление: под шляпкой у него сидело волоконце бумаги, затянутое резьбой.
Волоконце было светлое, длинное, тряпичное.
Я сняла его пинцетом и положила на бархотку отдельно.
Потом я перевернула корпус над ладонью, и механизм вышел из футляра сам, целиком, и лёг мне в руку, продолжая идти.
На дне футляра лежал сложенный лист.
* * *
Прежде чем разворачивать, я вернулась к волоконцу, снятому из-под винта.
Оно было того же цвета и той же длины, что волокно по кромке листа: светлое, тряпичное, с характерной для такой бумаги мягкой перекруткой на конце. Я положила их рядом под лупой и сравнила на просвет. Одно.
Волоконце затянуло резьбой, а затянуть его туда мог только тот, кто закручивал винт при уже вложенном листе.
И затянуло не однажды. Резьба на этом винте была забита бумажной трухой по всей длине — та набивается слоями, за много оборотов, за много раз.
Лист вынимали и клали обратно. Не единожды. Годами.
Он был сложен так, как складывают, когда важно не помять середину: не вчетверо и не пополам, а в узкую полосу с двумя загибами внутрь, и потом полоса эта была подвёрнута по кругу, чтобы лечь по дну и не выступить за кромку.
Я вынула его пинцетом, за угол.
Бумага была старая, плотная, с длинным волокном, и на разрыве по краю она дала бахрому, а не пыль. Такую бумагу я держала в руках дважды, и оба раза не в магазине.
Я развернула лист на клеёнке, придавив уголки, и отодвинула лампу так, чтобы свет падал сбоку.
На листе был столбец имён.
* * *
Их было двадцать девять.
Я сосчитала сверху вниз и снизу вверх, и оба раза вышло одно.
Имена стояли одно под другим, ровным столбцом, с одинаковыми промежутками, и промежутки эти были размечены заранее: по бумаге шла слепая линовка, продавленная тупым, без грифеля. Кто-то разграфил лист на двадцать девять строк прежде, чем в нём появилась первая запись.
Линовку я померила прежде, чем читать.
Продавлено было тупым концом, по линейке, в один заход: борозды шли параллельно, без сбоя нажима, с одинаковым шагом от первой до последней. Между ними не было ни одной лишней и ни одной пропущенной. Тот, кто линовал, останавливался не тогда, когда кончилась бумага, — до нижнего края оставалось на четыре строки, — а тогда, когда набрал нужное.
Двадцать девять борозд. Двадцать девять строк.
Чернила первой записи лежали поверх борозды и садились в неё, а не рядом: значит, линовка была раньше. Насколько раньше — по бумаге не установить.
Установить можно другое. Число двадцать девять существовало до того, как в лист вписали первое имя.
Заполняли не сразу. Это видно по чернилам и по всему прочему, что видно.
Первые строки были выведены чернилами, ушедшими в бурый по краю штриха, — так уходят чернила за двадцать зим и больше. Ниже шли записи свежее. Ещё ниже — карандаш. Две строки были сделаны чем-то вроде химического: штрих расплылся в лиловое, и расплылся неровно, будто писали мокрым по мокрому.
И почерки были разные.
Не два и не три. Я прошла по столбцу с лупой, как хожу по образцам, и не нашла ни одной пары, которую могла бы свести в одну руку. Наклон, нажим, высота строчных, соединения, посадка на линию — всё расходилось. Взрослая рука, ещё взрослая, старая с дрожью на первом штрихе, торопливая с обрывом на последней букве, крупная, полудетская.
Каждый вписал себя сам.
Список не составлял никто. Список подписывали.
Одну руку я узнала.
Она стояла девятнадцатой: торопливая, с обрывом на последней букве, с нажимом, слабеющим к концу, — рука человека, который расписывается по многу раз на дню и давно перестал смотреть, что выходит. Я держала её в руках зимой, на развороте журнала холодного хранилища, в графе, где расписываются за принятое.
Тот же обрыв. Та же спешка.
Я не стала выписывать эту строку отдельно и не стала её отмечать. Отметить — значит начать. К девятнадцатой строке я вернусь, когда дойду до девятнадцатой строки, а сначала идёт первая.
Так я себе сказала. Записала я всё-таки: карандашом, на полях своего листа, мелко, номер и слово «журнал».
* * *
Две строки были зачёркнуты.
Четвёртая сверху и одиннадцатая.
Линия шла слева направо, одним движением, чуть выше середины букв, — так вычёркивают в описи выбывшее, не пряча написанного. Обе линии были одного цвета: синего, редкого, холодного оттенка, который не встречается в канцелярских наборах.
Я поднесла лупу ближе.
Грифель оставил по краю линии крупинки — те самые, что осыпаются с мягкого стержня, если вести с нажимом. Крупинки лежали в волокне и не стёрлись, значит, зачёркнутое не трогали руками после.
Я видела этот цвет на полях реестра. На обрывке корешка. На обороте снимка, поверх старого слова. И — три недели назад — на собственном кухонном столе, вокруг конверта, который лежал не там, где я его оставила.
Я отвела лупу и посмотрела на свою руку.
Ногти были чистые.
* * *
Двадцать девятая строка была последней.
Я дошла до неё по столбцу, как дошла бы до последней графы в любой описи, и остановилась не потому, что узнала имя. Имя я прочитала после.
Сначала я увидела руку.
Буквы стояли крупные, круглые, с широким интервалом. Нажим ровный, без утоньшения на выходе, — так пишет тот, кто ведёт всю букву с одинаковым усилием, потому что ещё не умеет отпускать перо. Строка сползала вправо и вниз, и сползала не от края, а с середины, когда рука уставала держать высоту. Заглавная сидела выше строки на своё же полторы высоты.
Детская рука. Лет семи, может, восьми.
Потом я прочитала имя.
Оно было моё.
Написанное целиком, без сокращения. И в середине его стояла ошибка — одна буква, поставленная не та, которую я ставила потом всю жизнь.
Ту ошибку я делала. Я знаю, что делала: её выправляли мне долго, и я помню не сам процесс, а только то, что он был.
* * *
Я сидела и смотрела на своё имя, выведенное рукой, которой у меня больше нет.
По всем признакам, какие я применяю к чужим документам, эта рука была моей. Наклон. Интервал. Посадка на линию. Ошибка. Я могла бы написать заключение по этой строке за четверть часа и подписать его, и любой эксперт подписал бы следом.
Заключение установило бы одно: строку писала я.
И ничего сверх этого.
Почерк — это рука. Рука отвечает, кто держал перо. Рука не отвечает, зачем.
Я работаю с бумагой двенадцать лет и за двенадцать лет ни разу не встретила документа, по которому можно было бы установить, знал ли подписавший, что он подписывает. Такой графы нет. Её не бывает.
* * *
Перед оборотом я прошла лист косым светом.
По полю, поверх строк, лежал слепой отпечаток: окружность, вдавленная в бумагу ровно, по всей длине круга, с двумя короткими углублениями внутри. Одно длинное, уходящее влево и вниз. Второе короткое, вверх и чуть вправо.
Я видела это дважды.
На сером конверте, пришедшем ко мне зимой. На обороте снимка, положенного мне под дверь.
Оба раза я записала одно и то же: оттиск, будто сверху положили часы стеклом вниз, и стрелки на них стояли на без двадцати пять.
Я приложила механизм, лежавший тут же на бархотке, к отпечатку.
Он лёг в него весь. Кромка в кромку, ободок в борозду, и два углубления пришлись ровно туда, где у механизма выходят стрелки.
Никто не клал сверху часы.
Бумагу годами держали внутри часов, под механизмом, и механизм вдавливал в неё себя — так, как вдавливается всё, что долго лежит под весом в закрытом. И минута, которую я весь тот месяц принимала за метку, была не меткой. Она была тем, что стояло на этих стрелках, когда лист ложился под них.
Я отставила лупу.
Тот, кто прислал мне конверт и снимок, не ставил на них печать. Он вынимал их из чужих футляров.
* * *
Лист я перевернула последним, потому что оборот всегда смотрят последним.
На обороте была запись. Одна, посередине, в три строки, почерком коротким и твёрдым, без лишних петель, с уходящей вниз последней буквой.
Этот почерк я узнала сразу. Я видела его на бумажке про батарейки, на расписании завода, на прочерке в седьмой строке.
Я не из них. Я только считал. Если часы встанут — значит, некому.
Я прочитала это дважды и во второй раз прочитала иначе.
Он не был в списке. Он не вписал себя ни в одну из двадцати девяти строк и не зачеркнул ни одной: линии были не его, и цвет был не его. Он держал лист, вёл счёт и заводил чужие минуты по своему расписанию, каждым свой день недели, — и делал это столько лет, сколько бумага держала на себе следы.
Он не выбирал этого. Он оказался рядом и не ушёл.
А в последней строке стояло условие.
Он поставил ход часов вместо себя. Пока часы идут — есть кому. Он не написал, что будет, когда встанут, потому что писать было нечего: тот, кто это прочтёт, поймёт сам.
Двенадцать часов в опечатанной мастерской шли восьмой день.
Значит, было кому.
* * *
Я собрала часы обратно.
Механизм лежал на бархотке всё это время и всё это время шёл — я слышала его, пока читала. Я посадила его в футляр, попала обоими винтами с первого раза, притянула их и закрыла заднюю крышку.
Потом я перевернула часы и нажала на головку.
00:31
Стрелки стояли там же, где стояли час назад. Ни на деление, ни на волос. Механизм шёл, баланс качался, волосок дышал — и стрелки не двигались, и не двигались они не потому, что что-то сломано: сломанное я бы увидела на разобранном.
Я закрыла крышку и убрала часы в левый внутренний карман, к отцовским.
Лист я сложила по прежним загибам, вернула в те же складки и убрала отдельно, в правый.
* * *
Оставалось записать заключение, и я села его писать, и написала первую строку:
Установлено: строка двадцать девятая исполнена рукой заявителя.
Заявителем в наших бланках называется тот, кто пришёл. Я пришла сама к себе, и графа встала правильно.
Дальше полагается графа «обстоятельства исполнения».
Я держала ручку над ней долго.
По руке устанавливается всё: возраст, инструмент, поза, усталость, порядок штрихов. По руке устанавливается даже то, торопился ли пишущий и стоял ли кто-то рядом. Я умею это и делаю это за деньги.
По руке не устанавливается, соглашался ли ребёнок.
Я поставила в графе прочерк — тот самый, ровный, поставленный рукой, которая решила не писать и не захотела оставить графу открытой, — и отложила ручку.
Свою руку я узнала с первого взгляда.
Своего решения я не узнавала совсем.
Глава 4. Двадцать семь
Из двадцати девяти вычесть два — двадцать семь.
Это единственное действие, которое я в то утро выполнила без ошибки, и на него ушла секунда. Всё остальное заняло два дня и кончилось хуже.
Я переписала список набело.
Не с зачёркиваниями — без. Я взяла чистый лист, разграфила его сама, по линейке, на двадцать девять строк и перенесла имена одно за другим в том же порядке, своей рукой, ровным столбцом. Две строки, которые на подлиннике перечёркнуты синим, я вписала целиком, как вписывают все прочие.
Так делают, когда документ надо прочесть заново. Чужие пометы читаются раньше текста и заслоняют его; чтобы увидеть, что стоит на бумаге, пометы надо снять.
Я сняла их и посмотрела.
Двадцать девять человек. Один список. Ни шапки, ни заголовка, ни графы для чего бы то ни было ещё.
* * *
Проверять существование человека я умею. Это половина моей работы.
Живого проверяют по учреждениям, мёртвого — по бумагам, оставшимся после. Если человек прожил хоть сколько-нибудь, он оставляет след не в одном месте, а в десятке: домовая книга, читательский формуляр, книга актов, ведомость по найму, реестр невостребованного, картотека адресного стола. След может быть слабым, но он бывает всегда, и опытному человеку хватает двух совпадений, чтобы сказать: этот жил.
Я взяла с собой чистые карточки и вышла из дома в семь.
Первым было адресное бюро.
Женщина за стойкой посмотрела на моё удостоверение дольше, чем нужно, чтобы прочитать, и вернула его.
— Много, — сказала она, увидев столбец.
— Много.
— По одному будете спрашивать?
— По одному.
Она не спросила зачем. За стойкой быстро перестают спрашивать.
* * *
К вечеру первого дня у меня было одиннадцать.
Одиннадцать человек из списка существовали. Каждый оставил хотя бы два следа, и следы эти были обычные: съём жилья, перемена места, получение вещи по описи, запись в книгу читателей. Ничего, что отличало бы их от всякого другого.
На второй день прибавилось восемь.
Итого девятнадцать.
Я выписывала их на карточки, по человеку на карточку, и складывала стопкой, и стопка росла, и рост её был единственным, что за эти два дня шло правильно.
Потом стопка перестала расти.
* * *
На второй день ко мне подошла Дина.
Она принесла мне чай, которого я не просила, и поставила его на угол стола так, чтобы не на бумагу. За это ей можно простить многое.
— Ты записалась в зал на чужой шифр, — сказала она.
— Я записалась на свой.
— У тебя в графе номер дела, которого нет. — Дина не заглядывала в мои листы; она смотрела на меня. — Я не смотрю, что ты делаешь. Я веду журнал зала, и мне за него отвечать.
Я взяла карандаш и вписала в её журнал прочерк вместо номера, и расписалась рядом.
— Так можно, — сказала я. — Личный запрос сотрудника.
— Так можно, — согласилась она. — Так делают раз в пять лет.
Она постояла ещё немного и ушла, и чай я выпила холодным, через час, не заметив.
* * *
Оставшиеся десять не находились нигде.
Я проверила их по всем картотекам, до каких дотягивалась, и по трём, до каких не дотягивалась, — там мне читали вслух через стойку. Я проверила написание: переставила буквы, убрала мягкий знак, попробовала уменьшительные формы, попробовала иное окончание. Я подняла старые фонды, где карточки писаны от руки и разложены не по алфавиту, а по годам поступления, и прошла их подряд, потому что в старых фондах алфавит врёт чаще, чем годы.
Ни одного следа.
Не «сведения не сохранились» — этого я насмотрелась и знаю, как оно выглядит: пустая карточка с пометой об утрате, или ссылка на выбывший фонд, или запись, обрывающаяся на середине. Утрата оставляет по себе дыру, и дыра эта имеет форму.
Здесь формы не было. Здесь не было и дыры.
Я не нашла ни одного места, где эти десять человек должны были бы стоять и не стоят.
* * *
Тогда я вернулась к девятнадцати.
Я разложила их карточки веером и посмотрела не на то, что там есть, а на то, с чего каждая начинается.
Самый ранний след у первого — съём жилья. У второго — получение вещи по описи. У третьего — перемена места. У четвёртого — запись в книгу читателей.
Я выписала возраст, в котором появляется первая запись, и выстроила столбиком.









