НОЛЬ (00:00)
НОЛЬ (00:00)

Полная версия

НОЛЬ (00:00)

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 6

Оксана Волкова

НОЛЬ (00:00)

Пролог

Часы у меня в кармане стоят на без двадцати пять.

Они встали давно, и я их не завожу: тот, кто заводил, делал это по вторникам, и вторников больше нет.

Каждое утро я открываю крышку и смотрю. Не на время — время у них одно и то же. Смотрю затем, что рука уже потянулась: привычка держится дольше, чем то, ради чего она заведена.

* * *

Уходило из меня по капле, и в этом всё дело.

Разом — я заметил бы в первый же день. Кусками — сосчитал бы, чего не хватает.

По капле не считается.

Сперва ушли даты. Потом имена. Потом лица. Последними ушли дни: они слиплись в один длинный серый день, и в нём ничего не происходит.

Убыли не замечают, пока не дойдут до дна.

* * *

Я стою на мостках.

Тут семь досок, и седьмая мокрая всегда.

Вода под ними чёрная и не замерзает даже в мороз. Она держит в себе всё небо, до последнего облака. Меня не держит: я наклонялся ниже, чем можно, и своего лица там нет.

* * *

Одно у меня осталось, и это не воспоминание, а его обломок.

Женщина протягивает мне кружку с водой. Я стою на морозе с пустыми руками, от кружки идёт пар, и руки у неё дрожат.

Ей от меня ничего не нужно.

Это и застряло. От меня всегда чего-нибудь хотели, и всякий раз я знал чего, и оттого забывал их всех.

Ни лица её, ни имени я не помню. Помню пар и то, что дрожали руки.

Память оставляет не главное. Она оставляет то, за что ещё можно удержаться.

* * *

Считать я умею. Это осталось тоже — не памятью, а тем, чем держат равновесие.

Раз, два, три, четыре. На четвёртом всегда чуть медлит, будто цепляет, и дальше идёт ровно до следующей четвёрки.

Так я считал восемь зим подряд, стоя на этих досках и глядя вниз, и всякий раз досчитывал до конца и уходил домой.

* * *

Сегодня я стою на седьмой доске.

Можно остаться и досчитать себя до нуля. Это легко и не больно: убыль идёт сама, делать для неё ничего не надо, и никто ни о чём не спросит, потому что спрашивать давно некому.

Так я и жил все восемь.

А можно шагнуть.

Не в воду.

Обратно.

* * *

Начать помнить, зная, что каждое имя жжёт. Начать быть кем-нибудь, когда проще всего уже не быть никем. Заплатить за это тем немногим, что осталось, — и не выторговать взамен ничего.

* * *

Говорят: последнее, что теряет человек, — самого себя.

Я решил проверить, правда ли это.

И заплатить за проверку собой.

Часть первая. Счёт

Глава 1. Замок

Я узнала конверт по запаху раньше, чем увидела его.

Мокрая бумага. Тот особый запах, что остаётся у волокна, пролежавшего зиму в нетопленом помещении: сырость въедается в толщу, лист набухает, а потом сохнет неровно и держит холод в себе годами. Так пахли письма отца. Так пахла сумка Соль, когда она ставила её на пол между нами. Так пахнет всё, что приходит из Дома писем, — даже если пролежало три недели в сухой комнате, на полке, под завязанными тесёмками.

Я стояла в дверях кухни с мокрыми после душа волосами и не входила.

Конверт лежал посередине стола.

* * *

Первое, что я сделала, — не подошла.

Я работаю в архиве двенадцать лет, и первое правило описи в том, что предмет нельзя трогать, пока не описано его положение. Я стояла и смотрела, и заносила в память то, что потом всё равно окажется важнее моих выводов.

Конверт лежал длинной стороной параллельно краю столешницы. Отступ от края — ладонь. Клапаном вверх. Он чуть сдвинул тарелку, на которой я ела вчера, и тарелка стояла теперь наискось, а кружка рядом с ней — на месте, и в кружке на дне высох чай, и по этому кругу я могла бы сказать, что кружку не двигали.

Тарелку двигали. Конверт лёг после неё.

Вода стекала с волос за воротник, и я чувствовала холодную дорожку между лопаток, и не двигалась.

Три недели назад я положила этот конверт в папку. Я помню тесёмки в пальцах, помню, как затянула узел — тот самый, которым завязываю всё, что не должно быть открыто без меня. Помню, как поставила папку на полку, корешком наружу, ровно, чтобы она не выступала из ряда.

Я не помню, чтобы брала её оттуда.

* * *

Он был вскрыт.

Не надорван с угла, как рвут нетерпеливые. Не вспорот поперёк, как вскрывают на почте. Вскрыт вдоль клапана, тонким лезвием, одним движением от угла до угла.

Я наклонилась над столом, не касаясь.

Разрез был идеальный. Ни заусенца на кромке, ни того едва заметного излома волокна, который остаётся, если нож пошёл вторым заходом. Тот, кто вскрывал, не примерялся. Не остановился на середине. Вошёл лезвием под клапан и провёл до конца, коротко и сухо, как делают, когда за плечами тысяча конвертов.

Я знала это движение.

Я делала его каждый день. Я делала его в архиве, за своим столом, под лампой с треснувшим абажуром, и рука моя знала длину этого разреза без линейки.

Так вскрывают все, кто работает с бумагой, — сказала я себе.

И пошла проверять дверь.

* * *

Замок был цел.

Я осмотрела его так, как осматриваю чужое: сначала на просвет, потом пальцем. Личинка без задиров. Скважина сухая — если бы в неё лезли отмычкой, на кромке остался бы металлический блеск, свежий, светлее остального. Я знаю, как это выглядит, я описывала вскрытые квартиры.

Ключ торчал изнутри. Я оставляю его так каждую ночь, чтобы не искать в темноте.

Щеколда — без единой царапины.

Окна на шпингалетах, все три. Подоконники сухие. Я провела ладонью по каждому, и на ладони осталась только пыль, ровная, нетронутая, — та пыль, которая ложится неделями и по которой видно, что её не трогали.

Ванная. Спальня. Прихожая. Кухня.

Ничего.

В квартире не было ни одного следа человека, кроме меня.

* * *

Я вернулась и взяла конверт в руки.

Он был лёгкий. Плотная желтоватая бумага, волокно проступает на просвет, углы обмяты не от небрежности, а от того, что вещь несли у тела. Я перевернула его.

На обороте, там, где ставят печать, стояла надпись.

Синий карандаш. Твёрдый нажим, короткие петли, правый наклон, буквы раздельные — рука человека, который пишет редко и не сомневается в написанном.

Я знала эту руку. Я встречала её на полях реестра в Доме писем. На обрывке корешка. На обороте снимка, поверх старого слова.

Остался ещё один носитель.

Я держала конверт на весу и смотрела на эти пять слов, и вот что было в них невозможного.

Их там не было.

Три недели назад я стояла на пороге архива, и в коридоре не было никого, и я подняла конверт с пола, и он был тёплый. Я осмотрела его — обе стороны, все четыре угла, клапан, кромку. Так, как осматриваю всё. На обороте была только вдавленная окружность: часы, положенные стеклом вниз. Без двадцати пять.

Оттиск был и теперь. Он никуда не делся.

Надпись легла поверх него.

* * *

Я открыла конверт.

Внутри лежала фотография. Я знала, что там лежит, и всё равно достала её и посмотрела, потому что описи не верят на память.

Шестеро детей у стены. Серый свет из окна под потолком. Промежутки между ними — в две ладони, ровные, как расставляют не дети, а взрослый.

Я сосчитала их, потому что я считаю всё.

Раз. Два. Три. Четыре.

Пять. Шесть.

Шесть.

Я перевернула карточку. Оттиск в правом верхнем углу. Посередине — строка синим, той же рукой:

осталось двадцать семь

И ниже, отдельно, другим почерком — торопливым, с обрывом на последней букве:

остался ещё один носитель

Я положила фотографию на стол рядом с конвертом и посмотрела на две одинаковые фразы, написанные разными людьми.

На карточке — тем, кто торопился.

На конверте — тем, кто метил синим.

Один повторил за другим. Или один научился писать за другого.

* * *

Я пошла к полке.

Папка стояла на месте. Корешком наружу, ровно в ряду, не выступая. Я сняла её и держала в руках, и не сразу решилась посмотреть на узел.

Узел был мой.

Не похожий на мой — мой. Двойная петля с перехлёстом внутрь, короткий конец влево. Я завязываю так с двадцати трёх лет, с тех пор, как поймала практиканта на чужой описи, и никто в архиве не научился повторять это так, чтобы я не увидела. Тесёмки лежали в тех же складках, притянутые до того же места; на одной оставался старый залом, и залом был на прежнем миллиметре.

Папку не развязывали.

Я потянула конец, и узел распустился легко, как всегда, и внутри было пусто.

Я стояла с пустой папкой в руках посреди своей запертой квартиры и понимала простую вещь, от которой некуда деться.

Чтобы вынуть конверт, папку надо было развязать.

А потом завязать снова. Моим узлом. С моим заломом на том же месте.

* * *

Вечером я взяла синий карандаш.

Он лежал в ящике стола, слева, рядом с ручкой отца. Гладкий, шестигранный, коротко и косо оточенный — не лезвием, а ножом, кто-то точил его от себя, торопясь. Грифель редкого холодного оттенка, который я не встречала в канцелярских наборах.

Я не помню, чтобы покупала его.

Я держала его в руке и перебирала, откуда он взялся в моём ящике. Магазин. Работа. Север. Ни одно не подошло. Я положила карандаш на стол и занялась делом.

Дело у меня было простое.

В архиве, когда документ нельзя изъять, а надо знать, трогали ли его, ставят контрольный контур: обводят предмет по краю на подложке и оставляют так. Если лист сместился хоть на волос — контур покажет.

Я положила конверт на прежнее место, отмерив от края ладонью, и обвела его по периметру.

Карандаш шёл по дереву мягко и оставлял линию плотную, немного жирную, с той характерной синевой, которая на светлом дубе смотрится почти чёрной. Я вела медленно. Углы вывела в стык.

Потом я села напротив и долго смотрела на синий прямоугольник, из которого торчал белым конверт.

Потом я подписала контур с внешней стороны, как подписываю подложку в архиве: дата, время, моя рука.

Это была работа. Работу я делаю одинаково везде.

* * *

Перед тем как лечь, я достала часы.

Они лежали у меня в кармане с Севера и не покидали его: я перекладывала их из пальто в пальто, из брюк в брюки, не думая, как перекладывают ключи. Корпус потёртый, крышка тугая, стекло с косой царапиной от восьми часов к двум.

Я поднесла их к уху.

Они шли.

Я сидела на краю кровати и слушала ход, и до меня медленно доходило то, что должно было дойти давно.

Эти часы — механические. Завод у них на сутки, от силы на полтора. Если такие часы не заводить, они встают к следующему вечеру, и я знаю это не хуже любого часовщика, потому что описывала мастерские и переписывала их содержимое построчно.

Прошло три недели.

Я держала на ладони вещь, которую кто-то заводил двадцать один вечер подряд, и не могла вспомнить ни одного оборота головки. Ни щелчка. Ни того сопротивления пружины на последних витках, которое ни с чем не спутаешь, если хоть раз держал в руках заводные часы.

Я положила часы на тумбочку, стеклом вниз, и погасила свет.

* * *

Ночью я слушала квартиру.

Трубы. Вентиляция на кухне. Дерево остывает и потрескивает, и треск идёт по кругу, от окна к двери, всегда в одну сторону. За три недели я выучила все звуки этого дома, и чужого среди них не было.

Я сплю плохо. Просыпаюсь от шагов на лестнице, от лифта, от того, как внизу хлопает подъездная дверь. С Севера я не спала больше четырёх часов подряд ни разу.

Значит, я должна была услышать.

Человек не входит в квартиру беззвучно. Человек дышит, задевает косяк, переносит вес с ноги на ногу, и половица под ним отвечает. Я лежала и перебирала звуки, которых не было.

Потом я стала считать.

Раз. Два. Три. Четыре.

Я делаю это с тех пор, как себя помню, и всегда останавливаюсь на четвёртом. Не на пяти, не на десяти. Дойдя до четырёх, я начинаю заново. Так заведено, и до этой ночи я ни разу не спросила, кем.

Раз. Два. Три. Четыре.

Считать до четырёх меня кто-то научил. Я перебрала всех, кто мог, — и не нашла никого.

* * *

Утром конверт лежал в стороне.

Не там, где я его оставила. Сантиметров на десять правее и ближе к краю, наискось, углом к синей линии.

А контур был пуст.

Я стояла над столом и смотрела на пустой синий прямоугольник, внутри которого ничего не было, и на белый конверт рядом с ним, и это было первое за утро, что я поняла отчётливо: контур сработал. Прибор дал показание. Предмет двигали.

Значит, кто-то был.

Я проверила дверь. Заперта, ключ изнутри. Окна. Пыль на подоконниках. Я обошла квартиру дважды, потом третий раз, уже понимая, что ничего не найду.

Я вернулась на кухню, села и записала в журнал — я веду журнал, я всё веду в журнал:

Конверт смещён вправо от контрольного контура на десять сантиметров. Контур цел. Следов проникновения нет.

Потом я взяла конверт с собой.

* * *

В архиве было пусто до девяти. Я села за свой стол, зажгла лампу и опустила абажур низко, почти на сукно, чтобы свет пошёл вдоль поверхности.

Так смотрят бумагу, когда хотят увидеть не написанное, а нажатое.

Я положила конверт оборотом вверх и повернула его боком к лампе.

Синие буквы поднялись из бумаги тенями — каждая со своим гребнем и своей канавкой, и по глубине канавки я видела, где рука шла медленнее, а где отпустила. Всё как обычно. Всё как в сотне заключений, которые я подписала.

А потом я увидела то, что было под ними.

Волокно держало отпечаток поверхности, на которой лежал конверт, когда на нём писали. Бумага такой плотности берёт этот след только при сильном нажиме и только с шершавого. Свет вдоль поверхности вытянул его весь: параллельные полосы, идущие наискось к строке, широкие, с двумя близко сдвинутыми линиями и характерным раздвоением у левого края.

Дерево. Дуб, вдоль волокна.

Я сидела с конвертом у лампы и смотрела на этот рисунок и узнавала его так же безошибочно, как узнают почерк.

Раздвоение у левого края. Две сдвинутые линии. Я вижу их каждое утро, пока пью чай, — они выходят из-под кружки и уходят под тарелку.

Я ела за этим рисунком вчера.

Надпись сделали на моём кухонном столе.

* * *

Я просидела так до девяти, пока не пришли остальные и не начался обычный день: описи, формуляры, чужие квартиры, оставшиеся без хозяев. Я работала ровно. Я даже пообедала.

Вечером я вернулась домой, вошла на кухню, зажгла свет — и не увидела на столешнице ничего, кроме дерева.

Контура не было.

Я подошла. Я наклонилась так низко, что почти легла щекой на стол, и смотрела вдоль поверхности, на просвет, ловя блик. На дубе остаётся всё. Карандаш садится в поры, и его можно стереть, но нельзя убрать бесследно: остаётся тень, остаётся вмятина от нажима, остаётся полоса, где лак затёрт сильнее.

Ничего.

Столешница была гладкой и однородной, и на ней не было ни тени, ни вмятины, ни затёртой полосы. Она была не вытерта. Она была чистой — так, будто я никогда не касалась её карандашом.

Конверт лежал посередине.

Я открыла ящик. Синий карандаш лежал слева, рядом с ручкой отца, как всегда. Я взяла его — он был холодный. Я посмотрела на грифель: косой срез, ровный скол.

Он не сточился ни на волос.

* * *

Я села на пол, прислонившись спиной к стене, и просидела так, пока за окном не сделалось совсем темно.

Потом я встала и пошла проверить дверь.

Я взялась за щеколду — и остановилась.

Щеколда была стёрта.

Не поцарапана — стёрта. На чёрной краске, в том месте, где ложится подушечка большого пальца, проступил металл. Светлое пятно с размытым краем, вытертое до основы, чуть вытянутое книзу, как вытирается всё, к чему прикасаются одним и тем же движением.

Я знаю, как читаются такие следы. Я описывала их сотнями: по ним определяют, сколько лет ручкой пользовались, кто в доме был левшой, каким ключом отпирали чаще. Краска такой толщины не сходит от десяти касаний. И от ста не сходит.

Я стояла и считала — по-настоящему, как считаю в описи, с поправкой на нажим и на то, что палец у меня сухой.

Выходило, что за эту щеколду брались каждый вечер. Несколько недель подряд. Может быть, по нескольку раз за вечер.

Я держала палец на голом металле, и он ложился точно в пятно, потому что пятно было моё.

Я не помнила ни одной проверки.

* * *

Я вернулась на кухню, взяла карандаш и снова обвела конверт по краю.

Линия легла ровно. Углы в стык.

Я не знала, зачем делаю это, если утром её не будет. Я знала только, что сделаю это снова — завтра, и послезавтра, и через день, — потому что человек, у которого забирают память, держится не за память. Он держится за порядок действий.

Обвести. Проверить замок. Сосчитать до четырёх.

Раз. Два. Три.

Я села за стол и стала ждать утра, и мне впервые пришло в голову, что я не помню, сколько раз уже сидела так, за этим столом, над этим синим прямоугольником, в эту самую ночь.

И что, если бы кто-то входил сюда каждую ночь, я не смогла бы этого доказать.

Как не смогла бы доказать и обратного.

Глава 2. Похороны Ноэля

Хоронили восемь человек, и за час я услышала восемь имён.

Я считаю всё, и на кладбище считать оказалось нечего, кроме этого. Гроб был один. Венков не было. Людей — восемь, включая меня, и стояли они не группой, а порознь, как стоят те, кто пришёл по отдельным причинам и не знает друг друга в лицо.

Первым сказал мужчина в коротком пальто, с непокрытой головой.

— Ноэль, — сказал он. — Он мне поменял пружину, когда все отказались.

— Том, — сказала женщина рядом. — Он у нас в доме заводил бабушкины часы. Каждый вторник, одиннадцать лет. Бабушки нет шесть, а он всё ходил и заводил.

Мужчина посмотрел на неё и не стал спорить. Так не спорят на кладбище.

— Виктор, — сказал третий, глухо. — Он подписывался «Виктор» на квитанциях. У меня две дома лежат.

— Марек, — сказала худая женщина в платке. — Меня мать посылала к Мареку, я была маленькая.

— Тимо, — сказал юноша, стоявший дальше всех. Он произнёс это неуверенно и добавил: — Так его называла соседка.

Дальше пошли не имена.

— Часовщик, — сказал шестой и пожал плечами. — А как ещё.

— Мастер, — сказала седьмая.

Восьмой был совсем стар и держался за ограду.

— Дядя Но, — сказал он. — Мы так звали его мальчишками. Он и тогда был при часах.

Я стояла и считала.

Ноэль. Том. Виктор. Марек. Тимо. Часовщик. Мастер. Дядя Но.

Восемь.

* * *

Я задала один вопрос — тот, который задают в архиве, когда сведения расходятся.

— Кто из вас видел его документ?

Никто не поднял руки.

Женщина в платке сказала, что у него не было документа. Мужчина в коротком пальто сказал, что документ был, но он его не видел. Юноша сказал, что не спрашивал. Остальные молчали.

Так бывает часто. Человека знают по вывеске, по двери, по тому, что он делает, и уходят от него с квитанцией, на которой стоит не имя, а подпись. Я описывала таких людей десятками. Обычно к ним прилагается хотя бы одна бумага с полным написанием.

Здесь не было ни одной.

Я подошла ближе к гробу. Крышку уже опустили. На ней не было ни таблички, ни венка — только полоска сырого снега вдоль края, натаявшая и подмёрзшая заново.

— Вы знали его? — спросила женщина, которая назвала его Томом.

— Знала, — сказала я. — Как Ноэля.

— Вы уверены?

Я подумала, прежде чем ответить, потому что вопрос был правильный.

— Нет.

Она кивнула так, будто получила подтверждение.

— Никто не уверен, — сказала она. — Мы тут все с разными.

* * *

Человека с бумагой я заметила не сразу.

Он стоял в стороне, у дорожки, в форменном пальто без знаков, и ждал, когда закончится то, что не имеет расписания. Когда стали расходиться, он подошёл ко мне первой и назвал меня по фамилии.

— Вам, — сказал он и достал папку.

В папке лежал бланк. Обычный, разлинованный, с типографской шапкой: акт передачи личной вещи умершего лицу, указанному в распоряжении. Я такие видела с другой стороны стола — я их заполняю сама, когда за вещью приходят.

Он повернул бланк ко мне, чтобы я читала не вверх ногами. Это делают редко и означает вежливость либо привычку.

Графы шли по порядку.

Вещь: часы карманные, металл, крышка глухая. Одна штука.

Основание выдачи: распоряжение от руки.

Лицо, указанное в распоряжении: — и дальше моя фамилия и моё имя, целиком, без сокращения.

Дата составления распоряжения: — и число.

Я прочитала это число дважды.

Распоряжение было составлено весной. За четыре месяца до того, как я вернулась с Севера. За два — до того, как я вообще туда поехала.

— Он оставил это заранее, — сказал человек в пальто. Не вопрос, а пояснение.

— Вы видели, как он писал?

— Я принимаю, а не смотрю.

Он подал мне ручку и показал пальцем, где расписаться. Я расписалась, и он отделил корешок, и корешок отдал мне, а лист забрал себе. Так и положено. Так делаю я.

— Одна вещь? — спросила я.

— В распоряжении одна.

— А мастерская?

— Мастерская — не вещь, — сказал он. — Мастерская — помещение. Это другой отдел.

— Ещё одно, — сказала я, когда он уже убирал папку. — Кто заказывал похороны?

Он ответил не сразу, и ответил тем голосом, каким отвечают на лишний вопрос, если спросивший расписался в графе и потому имеет право.

— Никто. Оплачено вперёд.

— Кем?

— Им самим. — Он застегнул папку. — Одиннадцать лет назад, полным взносом, с указанием разряда и без указания даты. Такое проходит через нас раз в несколько лет, обычно у одиноких. Он взял разряд третий, самый простой, и доплатил отдельно за то, чтобы место было у ограды.

— Почему у ограды?

— В распоряжении сказано: чтобы было слышно улицу.

Он ушёл по дорожке, и снег под ним скрипел ровно, без сбоя, как ходят люди, которым не о чем думать по дороге.

* * *

Часы он отдал мне в руку, без коробки, без тряпицы.

Они были тёплые.

Я стояла на кладбище, в середине дня, при снеге, который не таял на плечах, и держала на ладони металл, нагретый до тепла живого тела. Не тёплый, как бывает тёплой вещь из внутреннего кармана: та отдаёт тепло сразу и через минуту становится общей с воздухом. Эти держали своё.

Я переложила их из руки в руку и подождала.

Не остыли.

Корпус был потёртый, крышка глухая, без стекла — такие открывают нажатием, и открывать её я не стала. Я знаю, что у меня в кармане лежат другие часы и что на них написано не время. Дважды за месяц я смотрела на чужой циферблат и получала показание вместо часа, и второй раз мне хватило.

Я убрала часы Ноэля во внутренний карман, отдельно от отцовских, и застегнула пуговицу.

* * *

До мастерской я дошла пешком.

Дверь была та же: стеклянная, без звонка, восемь ступеней вниз. На стекле изнутри белела старая бумажка его рукой — про батарейки, которые он не меняет.

Поперёк дверного полотна и косяка была наклеена опечатывающая лента, бумажная, с оттиском и подписью.

Я осмотрела её так, как осматриваю всё.

Лента лежала ровно, без пузыря, без подрезки по кромке, без второго слоя. Клей взялся насухо и уже пожелтел по краю, а такое желтение идёт с неделю, не меньше. Если бы ленту снимали и клеили заново, бумага дала бы волокно на разрыве и легла бы с перекосом: снять и посадить обратно ровно нельзя, я пробовала на своих делах, когда училась.

Никто не входил через дверь после того, как её опечатали.

Я стояла и слушала.

Через стекло, через ленту, через восемь ступеней слышался ход.

* * *

Ход я услышала раньше, чем нашла способ войти.

С торца, в подвальном приямке, было окно — узкое, в одну створку, с фрамугой на крючке. Крючок сидел в проушине неплотно; я подцепила его сквозь щель, и фрамуга пошла внутрь. Я спустилась, села на подоконник, и запах поднялся ко мне снизу: масло, металл, и тот сухой сладкий дух, что стоит там, где годами работают с мелким.

Я спрыгнула на пол мастерской.

Внутри было темно и полно звука.

Двенадцать часов шли.

Они стояли на верхней полке, отдельно от чинимых, — те самые, которые ему приносили и просили держать. Круглые и квадратные, вокзальные и дамские, в дереве и в потемневшем серебре. Я подошла и стала слушать, и то, что я услышала, было не гулом.

В первый раз, месяц назад, вся комната гудела и отдельного тиканья было не различить: он заводил всё и держал в общем ходу. Теперь общего хода не было.

Они шли врозь.

Каждые в своём ритме, каждые чуть впереди или чуть позади соседних, и в этой разнице не складывалось ни одной пары. Двенадцать ритмов, ни один не совпадает ни с одним, и ни один не сбивается. Так не бывает у механизмов, стоящих рядом на одной доске: их всегда стягивает в общий ход, это знает любой, кто держал две пары часов на одной полке.

На страницу:
1 из 6