
Полная версия
Холодный дом
О, Боже мой! Как много времени проводили мы вместе после того вечера, и как часто повторяла я кукле слова крестной матери, сказанные в день моего рождения, – как часто доверяла ей мое желание стараться, сколько позволят мои силы, исправить, загладить несчастие, с которым родилась и в котором, при всей моей невинности, я чувствовала себя виновною, – как часто обещала я вместе с моим возрастом быть трудолюбивою, довольною своей судьбой, преданной к ближнему, обещала делать добро ближним, и если можно будет, то приобрести любовь тех, в кругу которых стану обращаться! При одном воспоминании об этом я начинаю плакать, и полагаю, что подобные слезы вовсе нельзя приписать моей излишней чувствительности. Моя душа полна признательности, я счастлива, я весела, – но не могу удержаться, чтобы эти слезы не выступали на глаза.
Но вот я отерла их и снова, с спокойным духом, могу продолжать мой рассказ.
После этого памятного дня моего рождения я чувствовала, что меня и крестную мать разделило еще большее расстояние. Я убеждена была, что занимала место в ее доме, которое бы должно быть пусто, и убеждена была в этом так сильно, что доступ к крестной матери казался для меня еще труднее, хотя в душе я более прежнего была признательна к ней. То же самое я чувствовала в отношении к моим школьным подругам, то же самое чувствовала и к миссис Рахель, которая была вдова, и – говорить ли мне? – к ее дочери, которою она гордилась, и которая приезжала однажды на целых две недели! Я была все время в отчуждении, вела самую тихую, спокойную жизнь и старалась быть очень прилежною.
Однажды, в ясный, солнечный день, я возвратилась после полдня из школы, с книгами и портфелем, любуясь в продолжение всей дороги своей длинной тенью, провожавшей меня сбоку, и в то время, как, по обыкновению, легко поднималась по лестнице в свою маленькую комнатку, крестная мать выглянула из гостиной и велела мне воротиться. В гостиной, вместе с крестной матерью, сидел незнакомец – явление весьма необыкновенное. Это был величественной наружности, с многозначительным выражением в лице джентльмен, весь в черном, с белым галстухом, огромной связкой золотых печатей при часах, в золотых очках и с огромным золотым перстнем на мизинце.
– Вот это и есть тот самый ребенок, о котором мы говорили, – вполголоса сказала крестная мать, и потом, снова приняв обыкновенный суровый тон, прибавила: – Вот это-то и есть Эсфирь.
Джентльмен поправил очки, чтоб взглянуть на меня, и сказал:
– Подойди сюда, дитя мое!
После взаимного пожатия рук он попросил меня снять шляпку, не спуская с меня глаз во все это время.
Когда я исполнила его желание, он произнес сначала протяжное: «А-а!», а потом еще протяжнее: «Да-а!», и затем, сняв очки свои и уложив их в красный футляр, откинулся на спинку кресел, повертел футляр между пальцами и в заключение выразительно кивнул головой моей крестной матери.
При этом сигнале крестная мать обратилась ко мне:
– Эсфирь, ты можешь идти теперь в свою комнату.
Сделав незнакомцу низкий реверанс, я удалилась.
Надобно полагать, что после этого события прошло более двух лет, и уже мне было около четырнадцати, когда, в один ужасный вечер, крестная мать и я сидели подле камина. Я читала вслух, а она внимательно слушала меня. Здесь следует заметить, что, по заведенному порядку, я должна была к девяти часам каждого вечера спускаться вниз и читать для крестной матери главу из Нового Завета. На этот раз я читала Евангелие от Св. Иоанна – о том, как Спаситель, нагнувшись над песком, чертил пальцем слова, когда ученики представили пред Него блудницу.
«…И когда ученики продолжали вопрошать Его, Он приподнялся и сказал им: тот из вас, кто не знает за собой греха, пусть первый бросит камень в нее!»
Дальнейшее чтение мое было остановлено на этом месте моей крестной матерью. Она быстро вскочила с места, приложила руку к голове и страшным голосом закричала слова, совершенно из другой части Библии:
«Бдите же, да не придет Он внезапно и не застанет вас спящими. То, что говорю Я вам, Я говорю всем. Бдите!»
Произнося эти слова, крестная мать пристально глядела на меня, но едва только выговорила последнее слово, как всею тяжестью своей повалилась на пол. Мне не нужно было призывать кого-нибудь на помощь: ее крик не только раздался по всему дому, но слышен был даже на улице.
Крестную мать уложили в постель. Она пролежала больше недели. В течение этого времени наружность ее очень мало изменилась. Прекрасное хмуренье бровей, которое так хорошо мне было знакомо, ни на минуту не покидало ее лица. Много и много раз, днем и ночью, приклонившись к самой подушке, на которой лежала страдалица, чтобы шепот мой был внятнее, я целовала ее, благодарила ее, молилась за нее, просила ее благословить меня и простить, в чем я виновата перед ней, – умоляла ее подать мне хоть малейший признак, что она узнает или слышит меня. Но все было тщетно. Ее лицо упорно сохраняло свою неподвижность. До последней минуты ее жизни, и даже несколькими днями позже, ее нахмуренные брови нисколько не смягчались.
На другой день после похорон моей доброй крестной матери, в нашем доме снова появился джентльмен в черном платье и в белом шейном платке. Миссис Рахель предложила мне спуститься вниз, и я увидела черного незнакомца на том же самом месте, в том же самом положении, как будто после первого нашего свидания он не трогался с этого места.
– Меня зовут Кендж, – сказал он. – Вероятно, дитя мое, вы помните это имя, – Кендж и Карбой, из Линкольн-Иннского Суда.
Я отвечала, что помню его очень хорошо, и что уже имела удовольствие видеть его.
– Пожалуйста, садитесь… сюда, сюда… поближе ко мне. Миссис Рахель, кажется, мне не зачем говорить вам, которая была вполне знакома с делами покойной мисс Барбари, – мне не зачем говорить, что вместе с кончиной этой особы кончились и средства к ее материальному существованию, и что эта юная леди, после кончины своей тетушки…
– Моей тетушки, сэр!
– Конечно, тетушки; теперь нет никакой необходимости оставлять вас в неведении, особливо, когда в этом не предвидится существенной выгоды, – сказал мистер Кендж, весьма протяжным, мягким голосом. – Она ваша тетушка по факту, но не по закону. Не печальтесь, мой друг, не плачьте, не дрожите! Миссис Рахель, без всякого сомнения, наша юная подруга слышала что-нибудь и… о… о тяжбе Джорндис и Джорндис.
– Никогда не слышала, – отвечала миссис Рахель.
– Возможно ли? – продолжал мистер Кендж, поддернув очки. – Возможно ли, чтобы наша юная подруга (прошу вас не печалиться) никогда не слышала о тяжбе Джорндис и Джорндис!
Я отрицательно покачала головой, вовсе не постигая, что бы такое могло означать это название.
– Не слышать о Джорндис и Джорндис? – сказал мистер Кендж, взглянув на меня сквозь очки и тихо повертывая между пальцами красный футляр, как будто он ласкал какой-то одушевленный предмет. – Не слышать об одной из величайших тяжб Верховного Суда? Не слышать о Джорндис и Джорндис, об этом… об этом, так сказать, колоссе, воздвигнутом практикой Верховного Суда? Не слышать о тяжбе, в которой, смею сказать, каждое затруднение, каждое случайное обстоятельство, каждая мастерская увертка, каждая форма судопроизводства рассмотрены и пересмотрены по нескольку тысяч раз? Это такая тяжба, которая, кроме нашего свободного и великого государства, больше нигде не может существовать. Смею сказать, миссис Рахель, – я страшно испугалась внезапному обращению его к миссис Рахель и приписывала это моей видимой невнимательности – смею сказать, миссис Рахель, что накопление судебных издержек по делу Джорндис и Джорндис простирается в эту минуту на сумму от 60 до 70 тысяч фунтов стерлингов!
Сказав это, мистер Кендж откинулся на спинку кресел. Я чувствовала себя совершенной невеждой в этом деле. Да и что же стала бы я делать? Для меня этот предмет был так незнаком, что я решительно ничего не понимала в нем.
– И она действительно никогда не слышала об этой тяжбе? – сказал мистер Кендж. – Удивительно, очень удивительно!
– Мисс Барбари, сэр, – возразила миссис Рахель, – мисс Барбари, которой душа витает теперь между серафимами…
– Я надеюсь, я уверен в том, – весьма учтиво сказал мистер Кендж.
– Мисс Барбари, сэр, желала, чтобы Эсфирь знала только то, что могло быть полезно для нее. И из всего воспитания, которое она получила, она больше ничего не знает.
– И прекрасно! – сказал мистер Кендж. – Судя по всему, это сделано было весьма благоразумно. Теперь приступимте к делу (слова эти относились ко мне). Мисс Барбари, ваша единственная родственница (то есть родственница по факту, ибо я обязан заметить вам, что законных родственников вы не имеете), – мисс Барбари скончалась, и как, по весьма натуральному порядку вещей, нельзя ожидать, чтобы миссис Рахель…
– О, сохрани Бог! – сказала миссис Рахель весьма поспешно.
– Конечно, конечно, – сказал мистер Кендж, подтверждая ее слова, – нельзя ожидать, чтобы миссис Рахель приняла на себя обязанность содержать вас (прошу вас не печалиться!), а потому вы находитесь в таком положении, что, по необходимости, должны принять возобновление предложения, которое, года два тому назад, поручено было сделать мисс Барбари, и которое, хоть и было тогда отвергнуто, но я тогда же видел, что этому предложению суждено возобновиться при более плачевных обстоятельствах, которые и случились весьма недавно. Конечно, я могу сказать с полной уверенностью, что в деле Джорндис и Джорндис я представляю человека в высшей степени человеколюбивого и в то же время весьма странного, но все же, мне кажется, я нисколько не повредил себе, употребив тогда некоторое напряжение моей предусмотрительности, – сказал мистер Кендж, снова откинувшись на спинку кресел и спокойно оглядывая нас обеих.
Казалось, что мистер Кендж находил беспредельное удовольствие в звуках своего собственного голоса. Я нисколько не удивлялась этому, потому что голос его был очень приятный и звучный и придавал особенную выразительность каждому произнесенному им слову. Мистер Кендж прислушивался к самому себе с очевидным удовольствием и иногда покачиваньем головы выбивал такт своей собственной музыке или округлял сентенции легкими и плавными размахами руки. Он произвел на меня сильное впечатление, даже и в ту пору, когда я еще не знала, что он образовал себя по образцу какого-то великого лорда, своего клиента, и что его обыкновенно называли Сладкоречивым Кенджем.
– Мистер Джорндис, – продолжал мистер Кендж, – узнав о положении нашей юной подруги – я хотел бы сказать даже: о самом жалком положении – предлагает поместить ее в один из первоклассных пансионов, где ее воспитание даст ей всякий комфорт, где предупреждены будут все ее умеренные желания, где она вполне будет приготовлена к исполнению своих обязанностей в том положении жизни, к которому угодно будет Провидению призвать ее.
Мое сердце до такой степени было переполнено как словами мистера Кенджа, так и неподдельным чистосердечием, с которым произнесены были эти слова, – до такой степени, что, при всем желании выразить чувства свои, я не могла произнести и одного слова.
– Мистер Джорндис, – продолжал мистер Кендж, – не делает в этом случае никаких условий, кроме изъявления своих ожиданий, что наша юная подруга ни в какое время не решится оставить помянутое заведение без его ведома и согласия, что она со всем усердием посвятит себя приобретению тех полезных знаний, от применения которых к делу она вполне обеспечит свою будущность, что она будет подвизаться по стезе добродетели и чести, и что… и что… и так далее.
В эту минуту я сильнее прежнего чувствовала неспособность выражаться.
– Теперь посмотрим, что скажет на это наша юная подруга, – продолжал мистер Кендж. – Подумайте хорошенько, не торопитесь отвечать. Я могу подождать вашего ответа. Но главное – не торопитесь.
Что именно хотело отвечать осиротевшее создание на подобное предложение, мне не нужно повторять. Что отвечало оно, я могла бы сказать без всякого труда, если б только это стоило того. Что оно чувствовало и что будет чувствовать до последней минуты жизни, я никогда не могла бы выразить.
Это свидание случилось в Виндзоре, где, сколько мне помнится, я провела ранние дни моей жизни. В тот памятный день я оставила Виндзор и, обильно снабженная всеми необходимостями, отправилась, внутри почтовой кареты, в Ридинг.
Миссис Рахель была слишком добра, чтобы предаваться при разлуке излишнему волнению; но зато я была слишком уж чувствительна и плакала горько. Я воображала, что после столь многих лет, проведенных в одном доме, мне бы следовало знать миссис Рахель гораздо лучше, и что в эти годы я должна бы, кажется, приобрести ее любовь по крайней мере настолько, чтоб могла пробудить в ее душе чувство сожаления. Она только подарила меня одним холодным прощальным поцелуем, который упал мне на лоб, как талая капля с каменного портика. День был очень морозный. Я чувствовала себя такою несчастною, так сильно упрекала себя, что после этого поцелуя я прильнула к ней и с полным убеждением обвиняла себя в том, что она прощалась со мной так хладнокровно.
– Нет, Эсфирь! – возражала она. – Это не вина твоя, но твое несчастие.
Карете следовало подъехать к маленькой калитке нашего палисадника. Мы не выходили из дому, пока не услышали стука ее колес, и таким образом я простилась с миссис Рахель под влиянием весьма прискорбного чувства. Она воротилась домой, не дождавшись, когда уложат мой багаж наверху кареты, и заперла за собой дверь. До тех пор, пока дом наш не скрылся из виду, я сквозь слезы смотрела на него в окно кареты. Крестная мать оставила миссис Рахель все богатство, которым она обладала. Все ее имущество назначено было к аукционной продаже, – и каминный ковер с букетами роз, который всегда казался мне драгоценнейшею вещью в мире, был вывешен на двор на мороз и снег. Дня за два до отъезда, я завернула мою неоцененную куклу в ее собственную шаль и преспокойно уложила ее – мне стыдно даже признаться в том – в землю под деревом, которое, в летнюю пору, бросало в окно моей комнатки прохладную тень. Кроме канарейки, которую я везла с собой в клетке, у меня не оставалось больше ни одной подруги в целом свете.
Когда дом наш совершенно скрылся из виду, я села в переднем месте кареты, на подушке, опущенной довольно низко. В ногах моих стояла птичья клетка, укутанная в солому. Для развлечения я стала поглядывать в окно, которое для моего роста было поднято очень высоко. Я любовалась деревьями, покрытыми инеем, любовалась полями, сглаженными и убеленными вчерашним снегом, любовалась солнцем, которое казалось раскаленным, но нисколько не грело, любовалась льдом, темным как металл, с которого любители катанья усердно сметали выпавший снег. На противоположном конце кареты сидел джентльмен, укутанный в бесчисленное множество шарфов и платков и казавшийся мне человеком огромнейших размеров; впрочем, он, так же как и я, смотрел в другое окно и вовсе не обращал на меня внимания.
Я вспоминала о моей покойной крестной матери, о страшном вечере, когда я читала для нее главу из Нового Завета, об ее нахмуренных бровях и суровом неподвижном выражении лица, с которым она лежала в постели, размышляя о незнакомом месте, в которое отправлялась, о незнакомых людях, которых встречу в этом месте, представляла себе, на кого эти люди похожи, догадывалась, о чем они будут говорить со мной, – как вдруг незнакомый голос внутри кареты заставил меня вздрогнуть в невыразимом ужасе.
– Кой черт! Вы плачете? – произнес этот голос.
Я до такой степени перепугалась, что совершенно потеряла голос и только шепотом могла спросить:
– Кто же плачет, сэр?
Без всякого сомнения, я догадалась, что этот голос принадлежал джентльмену в бесчисленном множестве шарфов и платков, хотя он все еще продолжал смотреть в окно.
– Конечно, вы, – отвечал он, обернувшись ко мне.
– Мне кажется, сэр, я не плакала, – произнесла я робким голосом.
– Вы и теперь плачете, – сказал джентльмен. – Взгляните сюда!
И он придвинулся ко мне с противоположного конца кареты, провел меховым обшлагом по моим глазам и показал мне, что обшлаг был мокрый.
– Вот видите, вы плачете, – сказал он, – или опять скажете, что нет?
– Плачу, сэр, – отвечала я.
– О чем же вы плачете? – спросил джентльмен. – Разве вы не хотите ехать туда?
– Куда, сэр?
– Как куда? Разумеется, туда, куда едете!
– О, нет, сэр, я еду туда с удовольствием.
– В таком случае и показывайте вид, что едете с удовольствием! – сказал джентльмен.
С первого раза он показался мне весьма странным, или по крайней мере то, что я видела в нем, было для меня чрезвычайно странно. До самого носу он укутан был в шарфы, но почти все лицо его скрывалось в меховой шапке, по сторонам которой опускались меховые наушники и застегивались над самым подбородком. Спустя немного времени я совершенно успокоилась и уже больше не боялась его. Поэтому я призналась ему, что действительно я плакала, – во-первых, потому, что вспомнила о потере крестной матери, а во-вторых, потому, что миссис Рахель, разлучаясь со мной, нисколько не печалилась.
– Проклятая миссис Рахель! – сказал джентльмен. – Пусть она улетит вместе с вихрем, верхом на помеле!
Теперь я не на шутку начинала бояться его и глядела на него с величайшим изумлением. Но в то же время мне казалось, что у него были приятные глаза, хотя он и продолжал бормотать что-то про себя довольно сердито и вслух произносить проклятия на миссис Рахель.
Спустя несколько минут, он распустил верхний свой шарф, который показался мне таким длинным, что можно было бы обернуть им всю карету, и потом опустил руку в глубокий боковой карман.
– Взгляните сюда! – сказал он. – В этой бумажке (которая, мимоходом сказать, была очень мило сложена), – в этой бумажке завернуто прекрасное пирожное с коринкою; одного салете. Тут же завернут маленький пирожок, испеченный во Франхару на целый дюйм, точь-в-точь, как жир на бараньей котлете (настоящая драгоценность, как по величине своей, так и по достоинству). И, как вы полагаете, из чего он приготовлен? Из печенки откормленных гусей. Вот так уж пирог! Посмотрим, как вы станете кушать их!
– Благодарю вас, сэр, – отвечала я, – благодарю вас, и надеюсь, что вы не обидитесь моим отказом… Мне кажется, что они слишком жирны.
– Вот тебе раз, срезала меня, – сказал джентльмен.
Но я решительно не поняла, что он хотел сказать этими словами, с окончанием которых пирог и пирожное полетели за окно.
После этого он уже не говорил со мной до самого выхода своего из кареты, в весьма недальнем расстоянии от Ридинга. Здесь он посоветовал мне быть доброй девочкой, учиться прилежно и на прощанье пожал мою руку. Должно сказать, что, вместе с его уходом, мне стало легче на душе. Мы расстались с ним у мильного столба. Впоследствии я часто гуляла около этого места, и никогда без того, чтобы не вспомнить о странном джентльмене и не понадеяться на встречу с ним. Однако ж, слабая надежда моя никогда не осуществлялась, а потом, с течением времени, я наконец совершенно забыла о нем.
Когда карета остановилась окончательно, в одно из окон ее взглянула какая-то леди, весьма опрятно и даже щегольски одетая, и сказала:
– Мисс Донни.
– Извините, мадам, – меня зовут Эсфирь Соммерсон.
– Совершенно справедливо, – сказала леди, – но меня зовут мисс Донни.
Только теперь я поняла, что под этим именем она рекомендовала мне свою особу, и потому я немедленно попросила извинения мисс Донни за мою ошибку и, по ее требованию, указала ей мои коробки. Под присмотром очень опрятной служанки весь мой багаж перенесен был в небольшую карету зеленого цвета, а затем мисс Донни, служанка и я поместились в ту же карету, и лошади помчались.
– Для вас, Эсфирь, все уже готово, – сказала мисс Донни, – и план ваших занятий составлен согласно с желаниями вашего опекуна, мистера Джорндиса.
– Согласно с желаниями кого… вы изволили сказать, мадам?
– Вашего опекуна, мистера Джорндиса, – повторила мисс Донни.
Это открытие поставило меня в такое замешательство, что мисс Донни подумала, что, вероятно, холод действовал на меня слишком жестоко, и потому дала мне понюхать спирту из своего флакона.
– А вы знаете, сударыня, моего… моего опекуна, мистера Джорндиса? – спросила я, после долгого колебания.
– Лично я с ним не знакома, – отвечала мисс Донни, – но знаю его очень хорошо чрез стряпчих по его делам, мистера Кенджа и мистера Карбоя. Мистер Кендж – человек превосходнейший во всех отношениях, – одарен необыкновенным даром красноречия; некоторые из его периодов поражают своим величием!
Я соглашалась, что слова мисс Донни были весьма справедливы, но, при моем крайнем смущении, не могла обратить на них особенного внимания. Быстрое прибытие к месту нашего назначения, – до того быстрое, что я не успела даже успокоиться, – еще более увеличивало мое замешательство; и я никогда не забуду того неопределенного вида, в каком казался мне в тот вечер каждый предмет в Зеленолиственном (так назывался дом мисс Донни).
Впрочем, я скоро привыкла к этому. В короткое время я так применилась к рутине Зеленолиственного, как будто жила в нем очень долго, как будто прежняя моя жизнь в доме крестной матери была для меня не действительностью, но минувшим, резко напечатленным в моей памяти сновидением. Ничто, кажется, не могло представлять собою такой точности, верности и порядка, какие установились в Зеленолиственном. Там каждая минута вокруг всего часового циферблата имела свое назначение, и все совершалось в назначенный момент.
Нас было двенадцать пансионерок и, кроме того, две сестры мисс Донни, близнецы между собой. Положено было, чтобы круг моего воспитания ограничился приобретением познаний, необходимых для занятия должности гувернантки; и таким образом меня не только учили всему, что преподавалось в пансионе, но вскоре поручили мне обучать других пансионерок. Хотя во всех других отношениях со мной обходились точно так же, как и с прочими, но это особенное отличие уже было сделано для меня с самого начала. Вместе с приобретением познаний мне должно было передавать эти познания другим в той же степени; так что в течение времени у меня явилось много занятий, но я всегда с особенным удовольствием исполняла их, тем более, что это исполнение с каждым днем увеличивало любовь ко мне моих маленьких подруг. Эта любовь наконец до того усилилась, что каждый раз, как только поступала в наш пансион новая ученица, какой-нибудь заброшенный, несчастный ребенок, она уже была уверена – не знаю только почему – найти во мне преданную подругу, и потому все новые пансионерки поручались моему попечению. Все они старались уверить меня, что я была добра и нежна; но для меня, напротив того, казалось, что они были добры и нежны. Я часто вспоминала о твердой решимости, сделанной мною в помянутый день моего рождения, и именно: стараться быть трудолюбивой, преданной своей судьбе, довольной своим положением, быть чистосердечной, оказывать добро ближнему и всеми силами снискивать любовь тех, в кругу которых буду находиться, и, право, мне даже становилось стыдно при одной мысли, что я сделала так мало, а снискала очень, очень много.
Я провела в Зеленолиственном шесть счастливых лет, – шесть лет невозмутимого спокойствия. Здесь, благодаря Всевышнего, в день моего рождения я ни разу не встречала на окружающих меня лицах того выражения, которое говорило бы мне, что лучше было бы, если б я никогда не являлась на Божий свет. С каждым наступлением этого дня передо мной являлось такое множество существенных выражений искренней и нежной преданности ко мне, что моя комната пленительно украшалась ими от одного нового года до другого.
В течение этих шести лет я никуда не отлучалась из Зеленолиственного, исключая только на кратковременные визиты к ближайшим соседям, и то в праздничные дни. После первого полугодия обе мисс Донни объявили мне, что, по их мнению, было бы весьма прилично с моей стороны написать к мистеру Кенджу и в нескольких строчках выразить ему мою признательность и счастие, которое я испытывала в новом образе моей жизни. Я весьма охотно приняла совет моих наставниц и под их руководством написала такое письмо. Следующая почта принесла мне на мое послание официальный ответ, в котором уведомляли меня о получении письма и в заключение прибавляли: «Мы обратили особенное внимание на ваше письмо и в надлежащее время сообщим его нашему клиенту». После этого мне часто случалось слышать, как мисс Донни и ее сестрица упоминали в своем разговоре о весьма аккуратной уплате денег за мое воспитание, и потому я поставила за правило писать подобные письма два раза в течение года. С возвращением почты я получала на мое письмо всегда один и тот же ответ, написанный одним и тем же красивым, размашистым почерком, от которого весьма заметно отличался почерк слов: «Кендж и Карбой»; я полагала, что это была собственноручная подпись мистера Кенджа.









