Холодный дом
Холодный дом

Полная версия

Холодный дом

Язык: Русский
Год издания: 1853
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 21

И в самом деле, сэр Лэйстер женился на миледи по любви. В фешенебельном мире и теперь еще носится слух, что она происходила из неизвестной фамилии; впрочем, круг фамилии сэра Лэйстера был так обширен, что к распространению его он не предвидел особенной необходимости. Миледи одарена была красотой, гордостью, честолюбием, необузданной решимостью и здравым рассудком в такой степени, что этими качествами можно бы было оделить целый легион прекрасных леди. При помощи этих качеств, а также богатства и положения в обществе, миледи очень скоро взлетела наверх, – так что в течение весьма немногих лет миледи Дэдлок очутилась в центре фешенебельного мира и на самой вершине фешенебельного древа.

Каждому известен исторический факт, как горько плакал Александр Македонский, когда убедился, что для его побед не было других миров; по крайней мере каждый хоть немного, но должен быть знаком с этим замечательным фактом, потому что о нем упоминалось чрезвычайно часто. Миледи Дэдлок, завоевав свой мир, впала в такое расположение духа, которое не согревало, но, вернее, можно сказать, оледенило все ее окружавшее; какое-то истощенное спокойствие, изнуренное смирение, утомленное равнодушие, не возмущаемые ни участием в делах света, ни удовольствием, составляют трофеи ее победы. Она может назваться благовоспитанною, в строгом смысле этого слова. Если б назавтра ей пришлось взнестись за облака, то, право, она улетела бы туда, не ощутив в душе ни малейшего восторга.

Миледи Дэдлок до сей поры не утратила своей красоты, и если эта красота перешла уже пределы пышной зрелости, зато не достигла еще степени увядания. Лицо у нее прекрасное, – лицо, которое в лучшую пору жизни можно было бы назвать скорее хорошеньким, нежели прекрасным; но, вместе с выражением своего фешенебельного величия, оно усвоило в некоторой степени классичность. Ее стан изящен во всех отношениях, а высокий рост придает еще больший эффект – не потому, чтобы она была действительно высока, но потому, что она "как нельзя правильнее сложена во всех своих статьях", как неоднократно и клятвенно утверждал достопочтеннейший Боб Стэблз, большой знаток и любитель лошадей. Этот же самый авторитет замечает, что она сформировалась вполне, и присовокупляет, в особенности в похвалу волос миледи, что по масти она из целого завода, по всей справедливости, может называться отличнейшею.

Увенчанная такими совершенствами, миледи Дэдлок оставила загородную резиденцию, благополучно прибыла (преследуемая фешенебельной газетой по горячим следам) в Лондон, с тем, чтоб провести в столичном своем доме несколько дней до отъезда в Париж, где миледи намерена пробыть несколько недель, и затем дальнейшее ее следование покрыто мраком неизвестности. В этот же самый грязный и мрачный вечер, о котором мы упомянули, в столичный дом миледи Дэдлок является старомодный, старолетний джентльмен, присяжный стряпчий и вдобавок прокурор Верховного Суда, – джентльмен, имеющий честь действовать в качестве советника фамилии Дэдлоков и в конторе которого хранится множество железных сундуков, украшенных снаружи этим именем, как будто нынешний баронет представлял собою очарованную монету фокусника, по прихоти которого она невидимо переносилась по всему собранию этих сундуков. С помощью дворецкого – настоящего Меркурия в пудре – старый джентльмен проведен был по отлогим лестницам, через огромный зал, вдоль длинных коридоров, мимо множества комнат, которые в течение летнего сезона бывают ослепительно-блестящи, а во все остальное время года невыразимо скучны, которые покажутся волшебным краем для кратковременного посещения, но настоящей пустыней – для постоянного в них пребывания, этот джентльмен, говорю я, проведен был Меркурием в верхние апартаменты и, наконец, представлен пред лицо миледи Дэдлок.

На взгляд старый джентльмен кажется весьма обыкновенным; но, занимаясь составлением аристократических брачных договоров и аристократических духовных завещаний, он приобрел известность и прослыл богачом. Он окружен таинственным кругом фамильных секретов и считается верным и безмолвным хранителем врученных ему тайн. Много есть великолепных мавзолеев, которые в течение столетий пускают корни в уединенные прогалины парков, между высящимися деревьями и кустами папоротника, и в которых, быть может, схоронено гораздо менее тайн в сравнении с тем, что обращается в народе, или с тем, что заперто в груди мистера Толкинхорна. Это человек, как говорится, старой школы – выражение, обыкновенно означающее всякую школу, которая, по-видимому, никогда не была молодою. Он носит коротенькие панталоны, подвязанные на коленях лентами, носит подвязки и чулки. Одна особенность его черной одежды и его черных чулок – будь они шелковые или шерстяные – состоит в том, что ни та, ни другие не имеют лоску. Безмолвный, скрытный, мрачный, – и одежда его вполне соответствует ему. Он никогда не вступает в разговор, если предмет разговора не касается его профессии и если в разговоре не требуют его советов. Его нередко можно найти, молчаливого, но совершенно как в своем собственном доме, за банкетами знаменитых загородных домов и вблизи дверей аристократических гостиных, относительно которых фешенебельная газета всегда бывает особенно красноречива. Здесь каждый знает его, здесь половина английских пэров останавливается перед ним, чтобы сказать: "как вы поживаете, мистер Толкинхорн?" Мистер Толкинхорн принимает эти приветы с серьезным, важным видом и погребает их в груди своей, вместе с другими заветными тайнами.

Сэр Лэйстер Дэдлок находится в одной комнате с миледи и, судя по словам его, очень счастлив видеть мистера Толкинхорна. В наружности, взглядах и приемах мистера Толкинхорна есть что-то особенное, освященное давностью, всегда приятное для сэра Лэйстера, – и сэр Лэйстер принимает это за выражение покорности к своей особе, за дань в своем роде. Сэру Лэйстеру нравится одежда мистера Толкинхорна, и в этом также он видит что-то вроде дани своему высокому достоинству. И действительно, одежда мистера Толкинхорна в высшей степени заслуживает уважения: она напоминает собой вообще что-то ливрейное. Она выражает метр-д'отеля фамильных тайн и вместе с тем дворецкого при погребе Дэдлоков.

Думал ли хоть сколько-нибудь об этом сам мистер Толкинхорн? Быть может, да, – быть может, нет. Впрочем, это замечательное обстоятельство нетрудно объяснить всем тем, что только имеет связь с миледи Дэдлок, как с первейшей женщиной из своего класса, как с единственной предводительницей и представительницей своего маленького мира. Она считает себя за существо неисповедимое, совершенно выступившее из сферы обыкновенных смертных: такою по крайней мере она видит себя в зеркале, – и, действительно, в зеркале она кажется именно такою. Но, несмотря на то, каждая тусклая маленькая звездочка, которая обращается вокруг нее, начиная от горничной и до режиссера Итальянской Оперы, знает все ее слабости, все предрассудки, все недостатки, все прихоти и всю надменность: каждый окружающий ее, сделает такое верное определение, снимет такую аккуратную мерку с ее моральной натуры, какую снимает портниха с ее физических размеров; каждый из них знает, что от этой верности и аккуратности зависит едва ли не самый важный источник их существования. Понадобятся ли ввести новую моду в одежде, особый костюм, потребуется ли дать ход новой певице, новой танцовщице, новой форме бриллиантов, новому гиганту или карлику, нужно ли будет открыть подписку на сооружение нового храма или вообще сделать что-нибудь новое, – и, право, найдется премножество услужливых людей из дюжины различных сословий и профессий, которых миледи Дэдлок считает ни более, ни менее, как за своих рабов, но которые вполне изучили ее и, если угодно, научат вас, каким образом должно поступить с миледи, как будто она для них все равно, что маленький ребенок, – которые в течение всей своей жизни ничего больше не делают, как только нянчат ее, которые, показывая вид, будто смиренно и со всею покорностию следуют за ней, водят за собой ее и всю ее свиту, – которые, поймав на крючок одного, на тот же крючок ловят всех и вытаскивают их, как Лемуель Гулливер вытащил вооруженный флот лилипутов.

…Если вы хотите, сэр, обратиться к нашим, говорят ювелиры Глэйз и Спаркль, подразумевая под словом наши – миледи Дэдлок и других, – то не забудьте, что вам придется иметь дело не с обыкновенной публикой: вы должны прежде всего отыскать у наших слабую сторону, – а слабая сторона их находится вот там-то". – "Чтобы пустить в ход этот товар, джентльмены, говорят магазинщики Шин и Глось своим друзьям-фабрикантам: – вы должны пожаловать к нам, потому что мы знаем, откуда можно взять людей фешенебельных, и сумеем сделать ваш товар фешенебельным". – "Если вы хотите, сэр, чтобы эстамп лежал на столах высоких людей, с которыми я нахожусь в хороших отношениях, говорит книгопродавец мистер Сладдери: – или если вы хотите, сэр, поместить этого карлика или этого великана в домах моих высоких знакомых, если вы хотите приобрести для этого увеселения покровительство моих высоких знакомых, то, сделайте одолжение, сэр, предоставьте это мне; потому что я привык уже изучать колонновожатых моих высоких знакомых, и, смею сказать вам, без всякого тщеславия, что могу повернуть их вот так… "вокруг пальца": и действительно, мистер Сладдери, как честный и прямой человек, говорил это без всяких преувеличений.

Из этого можно заключить, что хотя мистер Толкинхорн и показывал вид, будто не знает, что происходило в настоящее время в душе Дэдлока, но весьма вероятно, что он знал.

– Что скажете, мистер Толкинхорн? Верно, дело миледи снова представлялось канцлеру? – спросил сэр Лэйстер, протягивая руку адвокату.

– Да, милорд, представлялось, и не далее, как сегодня, – отвечал мистер Толкинхорн, делая один из своих скромных поклонов миледи, которая сидит на софе перед камином, прикрывая лицо свое веером.

– Бесполезно было бы спрашивать, – говорит миледи, с тем сухим, скучным выражением в лице, которое она вывезла с собой из загородной резиденции, – бесполезно было бы спрашивать, сделано по этому делу что-нибудь или нет.

– Да, миледи, сегодня ровно ничего не сделано, – отвечает мистер Толкинхорн.

– И никогда не будет сделано, – замечает миледи.

Сэр Лэйстер не представляет ни малейшего возражения против нескончаемого процесса, производимого в Верховном Суде, это был медленный, сопряженный с огромными издержками, британский, конституционный процесс. Само собою разумеется, что сэр Лэйстер не принимал живого участия в тяжебном деле, – а роль, которую миледи разыгрывала в этом деле, составляла единственную собственность, принесенную ею в приданое милорду. Сэр Лэйстер имел неясное убеждение, что для его имени, для имени Дэдлоков быть замешанным в каком-нибудь тяжебном деле и не находиться во главе того дела было бы самым забавным обстоятельством. Впрочем, он питает к Верховному Суду совершенное уважение, несмотря даже на то, что по временам замечались в нем медленность в оказании правосудия и пустая, не заслуживающая внимания путаница; он уважал его как особенное нечто, которое, вместе с разнообразным множеством других нечто, изобретено человеческой мудростью для прочного благоустройства в мире всего вообще. И во всяком случае сэр Лэйстер был твердо убежден, что подтверждать выражением своего лица какие бы то ни было неудовольствия относительно суда было бы то же самое, что поощрять какое бы то ни было лицо из низшего сословия к возвышению его на каком бы то ни было поприще.

– Сегодня, миледи, ничего не было сделано, – говорит мистер Толкинхорн, – но так как к вашему делу присоединились новые показания, так как эти показания довольно кратки, так как я держусь многотрудного правила передавать моим клиентам, с их позволения, все новости, какие будут открываться при дальнейшем производстве дела (мистер Толкинхорн, как видно, человек весьма осторожный: он не принимает на себя ответственности более того, чего требует необходимость), и, наконец, так как я вижу, что вы отправляетесь в Париж, поэтому я и принес в кармане сегодняшние показания.

(Мимоходом сказать, сэр Лэйстер также отъезжал в Париж; но фешенебельные газеты восхищались отъездом одной только миледи).

Мистер Толкинхорн вынимает из кармана бумаги, просит позволения положить их на стол на том месте, подле которого покоился локоть миледи, надевает очки и, при свете отененной лампы, начинает читать:

"– Заседание Верховного Суда. По тяжебному делу между Джоном Джорндисом…"

На этом слове миледи прерывает чтение мистера Толкинхорна и просит избавить ее по возможности от всех ужасов приказных формальностей.

Мистер Толкинхорн бросает взгляд через очки и начинает чтение несколькими строками ниже; миледи беспечно и с видом пренебрежения напрягает свое внимание. Сэр Лэйстер, в огромном кресле, посматривает на каминный огонь и, по-видимому с величайшим удовольствием, вслушивается в присяжные выражения, повторения и многоглаголания, составляющие в своем роде национальный оплот. Каминный огонь, на том месте, где сидит миледи, разливает теплоту чрезмерно сильно; веер прекрасен на вид, но не слишком полезен, – драгоценен по своей работе, хотя и очень мал. Миледи, переменив свое место, останавливает взор на деловых бумагах, наклоняется, чтоб взглянуть на них поближе, смотрит на них еще ближе и, под влиянием какой-то непонятной побудительной причины, делает неожиданный вопрос:

– Кто писал эти бумаги?

Мистер Толкинхорн, изумленный одушевлением миледи и необыкновенным тоном ее голоса, внезапно прерывает чтение.

– Неужели это и есть тот почерк, который у вас называется канцелярским? – спрашивает миледи, пристально и с прежней беспечностью взглянув в лицо адвоката и играя веером.

– Нет, миледи: было бы несправедливо с моей стороны подтвердить ваш вопрос, – отвечает мистер Толкинхорн, рассматривая почерк. – Вероятно, сколько я могу судить, что канцелярский почерк этого письма образовался уже после основательного изучения каллиграфии. Но позвольте узнать, миледи, к чему этот вопрос?

– Ни для чего больше, как для разнообразия в этой невыносимой скуке. Продолжайте, пожалуйста!

И мистер Толкинхорн снова приступает к чтению. Жар от каминного огня становится сильнее; миледи закрывает веером лицо. Сэр Лэйстер дремлет. Но вдруг он вскакивает с места и торопливо восклицает:

– Э, что вы говорите?

– Я говорю, – отвечает мистер Толкинхорн, в свою очередь, вставая с места, – я боюсь, что леди Дэдлок нездорова.

– Со мной только обморок, едва внятным голосом произносит миледи Дэдлок, – губы ее побелели, – со мной необыкновенная слабость, очень похожая на слабость предсмертную. Не говорите со мной. Позвоните в колокольчик и снесите меня в мою комнату.

Мистер Толкинхорн удаляется в соседнюю комнату, звонит в колокольчик; шарканье ног и топот шагов долетают до него, и наконец водворяется безмолвие. Спустя несколько минут дворецкий приглашает мистера Толкинхорна пожаловать в прежнюю комнату.

– Миледи теперь лучше, – замечает сэр Лэйстер, предлагая адвокату садиться и продолжать чтение для него одного. – Я очень испугался. До этой минуты я не знал, чтобы с миледи делались обмороки. Впрочем, удивляться тут нечему: погода такая несносная, и притом же миледи, действительно, соскучилась до смерти в нашем поместье.

III. Успех

Мне известно, что я не большой руки умница, и потому не удивительно, что приступить к началу писанья этих страниц мне стоило большого труда. Я всегда знала это. Помню, когда была еще очень маленькой девочкой, как часто, оставаясь наедине с моей куклой, я обращалась к ней с следующими словами: «Послушай, миленькая моя Долли, моя ненаглядная куколка! Ведь ты знаешь, я не умна, – ты знаешь это очень хорошо и потому должна быть терпелива со мной!» И после этих слов моя миленькая Долли обыкновенно помещалась в огромное кресло и, прислонясь к спинке этого кресла, с своим прекрасным личиком и розовыми губками, устремляла на меня взоры… впрочем, не столько на меня, я думаю, сколько вообще на ничто, между тем, как я деятельно занималась рукодельем и сообщала ей все тайны души моей, – все до одной.

Неоцененная моя старая куколка! Я была такое робкое маленькое создание, что кроме нее ни перед кем другим не решалась раскрыть свои губы, не смела открыть свое сердце. Я едва не плачу при одном воспоминании, каким утешением, какой отрадой служила для меня эта куколка, когда, вернувшись из школы, я убегала наверх в свою комнату и восклицала: «О, дорогая моя, верная, преданная мне Долли! Я знаю, что ты ждешь меня!» И вслед за тем я опускалась на пол, облокачивалась на ручку кресла, в котором сидела моя Долли, и рассказывала ей все, что заметила с минуты нашей разлуки. Я одарена была, в некоторой степени, наблюдательным взглядом, не слишком быстрым, о нет! я молча замечала всё, что происходило перед моими глазами, и старалась усвоить это все, понять его лучше. И понятия мои ни под каким видом не были быстрые. Когда я люблю кого-нибудь, и люблю очень нежно, только тогда, кажется, и проясняются и светлеют мои понятия. Но и в этом предположении скрывается, быть может, одно только мое тщеславие.

Основываясь на моих самых ранних детских воспоминаниях, я, как какая-нибудь принцесса в волшебных сказках, – только принцесса не очарованная, – получила первоначальное воспитание от крестной моей матери. По крайней мере я не иначе звала мою благодетельницу, как только под этим названием. Это была предобрая, добрая женщина! Она ходила в церковь три раза в каждый воскресный день, ходила на утренние молитвы по средам и пятницам и не пропускала ни одной назидательной проповеди, в каком бы то ни было месте. Она была очень хороша собой, и если б только улыбнулась когда-нибудь, то, право, была бы похожа на ангела (по крайней мере, я всегда была такого мнения); но, к сожалению, моя крестная мать никогда не улыбалась. Она постоянно носила на лице своем угрюмый, грозный вид. В душе своей она была до такой степени добра, как казалось мне, что злоба и порочность других людей заставляли ее хмуриться в течение всей своей жизни. Я замечала в себе такое различие от моей крестной матери, даже при всем различии, какое только можно допустить для ребенка и женщины, я чувствовала себя такою жалкою, такою ничтожною, такою отчужденною, что никогда не могла быть откровенна с ней… мало того: никогда не могла любить ее так, как бы хотелось мне. Одна мысль об ее прекрасных качествах и моей недостойности сравнительно с нею всегда пробуждала в душе моей самые горькие, печальные чувства, и при этом случае как пламенно желала бы я иметь лучшее сердце, и часто, очень часто рассуждала об этом с моей неоцененной Долли! Но, несмотря на то, я никогда не любила моей крестной матери так, как мне следовало любить ее, и так, как я, судя по чувствам моим, должна бы полюбить ее, если б даже была и лучшей девочкой.

Все это, смею сказать, как-то особенно располагало меня к той робости и отчуждению, которых не было во мне от природы, и прилепляло меня к моей Долли, как к единственной подруге, перед которой свободно могла я открывать свои чувства. Вероятно, этому чрезвычайно много способствовало одно обстоятельство, случившееся в то время, когда я была еще очень маленьким созданием.

Я никогда и ничего не слышала о моей матери, – ничего не слышала и об отце. Впрочем, душевное влечение к моей матери было во мне гораздо сильнее, чем к отцу. Сколько припоминаю теперь, я никогда не носила траурного платьица, мне никогда не показывали могилы моей матери, не говорили даже, где была эта могила. Меня ни за кого больше из родных не учили молиться, как за одну только крестную мать. Не раз обращалась я за разрешением моих недоумений к миссис Рахель, нашей единственной в доме служанке (другой очень доброй женщине, но чрезвычайно строгой ко мне); но каждый раз, как я, ложась в постель, заводила речь об этом предмете, миссис Рахель брала мою свечку и, сказав мне холодным тоном: «Спокойной ночи, Эсфирь!», уходила из комнаты и оставляла меня моим размышлениям.

Хотя в ближайшей школе, где я училась в качестве вольноприходящей, находилось всего только семь девочек, и хотя все они называли меня маленькой Эсфирью Соммерсон, но ни с одной из них я не была в дружеских отношениях. Конечно, все они были старше меня – я была моложе каждой из них многими годами – но кроме различия в возрасте я отличалась от них и тем, что все они были гораздо умнее меня и знали обо всем гораздо больше моего. Одна из них, на первой неделе моего появления в школе – я очень свежо сохранила это в памяти – пригласила меня, к беспредельной моей радости, к себе в дом, на маленький праздник. Но моя крестная мать написала холодный отказ на это приглашение и я осталась дома. Кроме классов я никуда не отлучалась из дому, – никуда и никогда.

Был день моего рождения. Для других в школе этот день был праздничным днем, но для меня – никогда. Другие в этот день, судя по разговорам моих школьных подруг, веселились в своем доме, но я – никогда. День моего рождения был для меня самым печальным днем из целого года.

Я уже сказала, что, если только тщеславие не вводит меня в заблуждение (а может статься, что я очень тщеславна, вовсе не подозревая того; да и действительно я не подозреваю), я уже сказала, что понятия мои оживлялись во мне вместе с тем, как к душе моей пробуждалось чувство любви. Я имела очень нежный характер и, быть может, все еще чувствовала бы боль в душе моей, если б эта боль повторялась несколько раз с той язвительностью, какую ощущала я в памятный день моего рождения.

Кончился обед; скатерть со стола была убрана. Крестная мать и я сидели за столом, перед камином. Часовой маятник стучал, огонь в камине трещал; других звуков не было слышно в комнате, даже в целом доме, – уж я и сама не помню, с какой давней поры. Случайно я отвела взоры мои от рукоделья и, робко взглянув в лицо крестной матери, увидела, что она угрюмо смотрела на меня.

– Гораздо было бы лучше, малютка Эсфирь, – сказала она, – если б ты никогда не знала дня своего рождения; лучше было бы, если б ты совсем не родилась на белый свет.

Для меня довольно было этих слов. Я залилась горькими слезами.

– Дорогая моя крестная мама! – говорила я сквозь слезы. – Скажите мне, ради Бога, скажите мне, неужели моя маменька скончалась в день моего рождения?

– Нет, – возразила она, – но, дитя, никогда не спрашивай меня об этом!

– Нет, ради Бога, скажите мне что-нибудь о ней, – скажите мне теперь, моя добрая крестная мама, – пожалуйста скажите! Скажите, что такое я сделала ей? Каким образом лишилась ее? Почему я так отличаюсь от других детей, и почему я виновата в том? О, скажите мне! Нет, нет, не уходите отсюда, моя крестная мама! Умоляю вас, поговорите со мной!

В эту минуту испуг взял верх над горестью, и я, вцепившись в платье крестной матери, упала перед ней на колени. До этой минуты она беспрерывно повторяла: «Пусти меня, пусти!» – но теперь стала как вкопанная.

Мрачное лицо крестной матери имело такую власть надо мной, что в один момент остановило порыв мой. Подняв кверху дрожащие ручонки, чтоб сжать ее руки или со всею горячностью души умолять ее прощения, при встрече с ее взглядом я вдруг опустила их и прижала к моему маленькому трепещущему сердцу. Она подняла меня, опустилась в свое кресло, поставила меня перед собой и, как теперь вижу ее нахмуренные брови и вытянутый ко мне указательный палец, – протяжным, тихим, навевающим на душу холод голосом сказала:

– Твоя мать, Эсфирь, позор для тебя, а ты – позор для нее. Наступит время, и наступит даже очень скоро, когда ты лучше поймешь мои слова и так почувствуешь всю силу их, как никто, кроме женщины, не в состоянии почувствовать. Я простила ее! – А между тем суровое выражение лица крестной матери нисколько не смягчалось. – Бог с ней! Я простила ей зло, которое она причинила мне. Я уже не говорю о нем ничего, хотя это зло так велико, что тебе никогда не понять его, никогда не поймет его кто-нибудь другой, кроме меня, страдалицы. Что касается до тебя, несчастный ребенок, осиротевший и обреченный поруганию с самого первого дня рождения, тебе остается только ежедневно молиться, да не падут на главу твою чужие прегрешения! Забудь свою мать и дай возможность всем другим людям забыть ее! Теперь отправляйся в свою комнату.

Когда я двинулась к выходу из комнаты – до этого я стояла как ледяная статуя – крестная мать остановила меня и прибавила:

– Покорность, самоотвержение, прилежание и трудолюбие – вот что составляет приготовления к жизни, которая началась с наброшенной на нее мрачной тенью. Правда твоя, Эсфирь, ты совсем не похожа на других детей, потому что не родилась, подобно им, в общей всему человечеству греховности. Ты поставлена совершенно в стороне от прочих.

Я ушла наверх в мою комнату, вскарабкалась на постель и приложила щечку Долли к моей щеке, облитой слезами, и потом, прижав эту одинокую подругу к себе на грудь, я плакала до тех пор, пока сон не сомкнул моих глаз. Несмотря на всю неопределенность, неясность понятия о моей печали, я знаю, однако же, что я не служила отрадой для чьего бы то ни было сердца, и что ни для кого на свете я не была тем, чем Долли была для меня.

На страницу:
2 из 21