
Полная версия
Хозяин Чёрного Улья

Эль Кравен
Хозяин Чёрного Улья
Глава 1. Яма для пасечника
Первой приходит не боль, а злость. Глупая, вязкая, совершенно неуместная злость на то, что кто-то сыплет мне землю за ворот. Я пытаюсь поднять руку, стряхнуть её и только тогда понимаю: руки у меня не поднимаются. Не потому, что затекли. Их вообще не видно. Из земли торчит одна голова, под подбородком жмёт влажный ком, а всё остальное упаковано в тяжёлый суглинок так плотно, будто меня не закопали, а утрамбовали сапогами.
Я дёргаюсь. Почва давит на грудь, не даёт вдохнуть глубже половины. В затылок упирается камень. Перед глазами, в двух ладонях от носа, лежит дохлая пчела — крупная, почти с ноготь большого пальца, чёрная, с серой пылью на волосках. Пчела шевелит задней лапкой. Значит, не дохлая. Пока.
— Смотри-ка, очнулся, — говорит кто-то справа.
Голос мужской, ленивый. Так разговаривают возле костра, когда колбаса уже насажена, а огонь ещё не разгорелся. Я поворачиваю глаза. Шея слушается плохо, зато картинка понемногу собирается: выжженный склон, кривые яблони, несколько десятков почерневших ящиков на низких подставках. Ульи. Некоторые развалены, у других сняты крыши, а один горит без пламени — из щели тянется тонкий дымок, пахнущий горькой полынью и чем-то металлическим.
За ульем стоят двое. Первый — широкий, в кожаном фартуке, с шестом, на конце которого болтается тряпичная петля. Второй худой, длиннорукий, держит ведро. Оба закрыли лица сетками, только сетки не обычные: белые нити отливают серебром, а возле висков пришиты круглые медные бляхи.
Я снова рвусь из земли. Напрасно. В груди что-то хрустит — то ли ребро, то ли засохшая корка грязи.
— Воды, — выговариваю я.
Голос чужой. Молодой, сиплый, язык во рту словно обваренный. Но слово получается понятным, и это удивляет меньше, чем должно. Сейчас меня больше интересует ведро.
Худой поднимает его, заглядывает внутрь и ухмыляется. У него острый, обветренный подбородок и два передних зуба одного размера со всеми остальными вместе.
— Там щёлок.
— Тогда не надо.
Широкий фыркает. Худой смеётся, немного обиженно — видно, рассчитывал на просьбы. Он подходит ближе, приседает у края ямы и тычет пальцем в мою щёку. Я пытаюсь укусить. Не достаю, зато он отшатывается и опрокидывает половину ведра себе на сапог.
— Падаль!
— Сам подошёл, — замечает широкий. — Не трогай. Восс сказал дождаться ос и убедиться. Потом землю выровняем.
Осы мне не нравятся даже без пояснений. Над склоном гудит ветер, но звук у него неправильный: низкий, с дрожью, будто далеко работает трансформатор. Я смотрю вверх и вижу над яблонями рыхлое серое облако. Оно движется против ветра. Не облако.
Насекомые держатся плотным комом, распадаются на ленты и снова стягиваются. Каждая размером с мизинец, брюшко длинное, матово-серое, ноги свисают, как у летящих пауков. Я таких не видел. И места этого не видел. И собственного тела, судя по голосу, тоже.
Последнее, что помню отчётливо, — пасека после дождя. Земля под ногами мягкая, воздух пахнет мокрым донником, я ставлю на крышку улья стамеску и думаю, что надо бы зайти в дом за тонометром. Сердце барабанит неровно, пчёлы возле летка начинают раздражаться от моей возни. Я ещё успеваю присесть, чтобы не свалиться на улей. Потом чёрная рамка без звука. А теперь я моложе лет на двадцать, закопан по горло и жду насекомых, которых двое уродов называют осами.
Можно было бы удивиться. Испугаться. Попросить дать время на осмысление. Но осам, судя по размеру, мои душевные трудности безразличны.
— Эй, зубастый, — зову я худого. — Если эти твари едят падаль, почему вы не уходите?
Он вытирает сапог пучком сухой травы.
— Сетки.
— Очень убедительно.
— Они нас знают, — поясняет широкий. Он поглядывает на приближающийся рой уже без прежней ленцы и поправляет медную бляху у виска. — Запах Белой Матки. А ты для них мёртвое мясо.
— Я разговариваю.
— Недолго осталось.
Серое облако минует последнюю яблоню. Гул густеет, отдаётся в зубах. Худой перестаёт улыбаться и отступает к ульям. Широкий выставляет перед собой шест с петлёй, хотя я не понимаю, чем тот поможет против нескольких сотен тварей.
Я заставляю себя не дёргаться. Паника только сожжёт воздух. Земля слежалась, но возле правого плеча есть пустота — совсем небольшая. Если раскачать руку, может быть, удастся высвободить кисть. Я напрягаю пальцы. Они существуют. Уже хорошо. Давлю локтем наружу и вверх, медленно, без рывка. В плече простреливает, под ногтем что-то лопается. Почва осыпается в щель, давая мне ещё полпальца свободы.
Одна из ос отделяется от облака. Подлетает к худому, зависает перед сеткой. Он стоит смирно. Оса касается лапками медной бляхи, разворачивается и идёт ко мне.
Вблизи она ещё хуже. Голова плоская, глаза белёсые, жвалы ходят поперёк. На брюшке нет привычных жёлтых полос — только три тёмных кольца и капля мутной жидкости на жале.
Я втягиваю подбородок в землю. Великолепная защита. Если повезёт, сожрёт только нос. Оса садится на щёку.
Лапки холодные. Она медленно идёт к глазу, ощупывая кожу усиками. Я задерживаю дыхание. Пчела передо мной снова дёргается. Теперь вижу: одно крыло смято, брюшко подрагивает, но она живая. И чёрная не от грязи. На спинке пробивается ровный стальной блеск, каких я у земных пород не встречал.
Оса добирается до скулы. Жвалы щёлкают возле ресниц.
Я резко выдыхаю ей в морду. Тварь взлетает, бьёт меня лапками по веку и сразу разворачивается. В воздухе вокруг неё появляются ещё три. Широкий тихо ругается, пятясь. Похоже, ритуал должен был выглядеть спокойнее. Чёрная пчела расправляет уцелевшее крыло.
Внутри головы что-то касается меня. Не голос. Скорее ощущение, которое не принадлежит телу: тесно, холодно, пахнет горелым воском, рядом пустота, а в пустоте есть одна тёплая точка. Я знаю, где эта точка, хотя не вижу её — в каменном улье шагах в шести слева. Перед глазами проступают бледные строки.
[Обнаружено Сердце семьи.]
[Состояние: истощение.]
[Рабочие особи: 19.]
[Расплод: отсутствует.]
[Связь с хранителем: не установлена.]
Я моргаю. Строки остаются. Сердце семьи — так здесь называют матку? Девятнадцать рабочих. Не рой даже, горсть. С такой семьёй зиму не пережить, да и до вечера, похоже, тоже.
Оса снова садится, теперь на лоб. За ней опускаются ещё две. Я чувствую их вес, холодные касания. Широкий уже отходит к краю пасеки.
— Что-то они долго, — говорит худой. Голос у него звенит. — Может, щёлоком плеснуть?
— Не смей. Запах собьёшь.
— Так пусть жрут быстрее.
Одна оса вонзает жвалы мне в кожу над бровью. Боль тонкая, горячая. Кровь стекает к виску. Твари пробуют её усиками, и гул меняется. Серое облако уплотняется.
Я снова давлю локтем. Земля не двигается. Воздуха меньше. Чужое тело слабое, отравленное или избитое, и оно начинает сдаваться раньше, чем я привык. Сердце колотится, но не моё старое, больное — молодое, бешеное, только каждый третий удар отдаётся горечью под языком. В каменном улье дрожит тёплая точка.
Я не слышу просьбы. Не чувствую доверия. Там просто живое, прижатое холодом к камню, а вокруг ползают девятнадцать таких же упрямых, почти мёртвых существ. Они не прилетят спасать меня. Пчёлы вообще не спасают людей. У них нет ни благодарности, ни чувства долга, ни понимания героизма. Если какой-нибудь умник лезет к улью без сетки и дымаря, семья не обсуждает его моральные качества. Она жалит. Но путь можно показать.
Я представляю не приказ, а направление: из тесноты — наружу; от холода — к теплу; от Сердца — сюда, где пахнет кровью и чужим ядом. Туда, где осы уже считают добычу своей.
[Связь невозможна.]
[Причина: температура хранителя ниже порога.]
Ниже порога? У меня лицо горит, сердце молотит, а Системе холодно.
Я втягиваю воздух, напрягаю всё тело и снова пытаюсь освободить правую руку. Земля сжимает грудь. Перед глазами темнеет. Оса кусает край уха, другая ползёт по закрытому веку. Я вспоминаю, как грел отводок в первую весну после развода: тащил ящик в котельную, ругался на себя, на погоду, на матку, которая решила облететься в апреле. Тогда в доме было пусто, дети звонили по воскресеньям, а я сидел на перевёрнутом ведре и слушал через стенку слабый гул. Думал, что спасаю пчёл. На самом деле просто не хотел оставаться единственным живым идиотом в помещении.
Тепло — не цифра. Тепло приходится отдавать.
Я прикусываю язык. Боль встряхивает. Во рту становится солоно. Сосредотачиваюсь на тёплой точке, будто держу ладони возле маленького клуба, и позволяю чему-то вытечь из груди по этой странной связи. Холод приходит мгновенно.
Он начинается под рёбрами, проходит по плечам, забирается в шею. Зубы стукаются. Зато каменный улей отвечает. Не словом — движением.
Из тёмной щели выползает одна пчела, за ней вторая. Они падают на прилётный камень, долго перебирают ногами, потом взлетают. Полёт неровный, тяжёлый. Ещё пять выбираются наружу. Потом остальные. Девятнадцать чёрных точек против серого облака. Худой видит их первым.
— Чёрные, — шепчет он.
Широкий оборачивается и срывает с пояса короткую палку с медным навершием.
— Назад. Быстро.
— Их же мало.
— Назад, дебил!
Чёрные пчёлы не бросаются на ос. Они собираются возле моего лица, пытаясь определить чужой запах. Одна садится на губу. Я чувствую тепло её брюшка и понимаю простую вещь: если они сейчас начнут драться, погибнут все. Осы крупнее, сыты, их сотни. Мне нужна не атака. Мне нужна щель.
Я смотрю на худого. На его ведро, сапог, мокрый от щёлока, и тряпичную петлю на шесте широкого. Верёвка петли волочится по земле почти до края ямы. Два метра. Может, чуть больше.
Пчёлы не умеют таскать верёвки. Зато умеют находить запах.
Я провожу языком по разбитой губе, набираю кровь и плюю в сторону петли. Слюна падает ближе, чем хотелось, но несколько капель попадают на ткань.
— Да он совсем… — начинает худой.
Я снова толкаю ощущение пути: кровь — ткань — чужая рука. Не приказ атаковать. Просто место, где теплее и пахнет тем, что уже заинтересовало ос.
Пчёлы снимаются с моего лица и идут к петле. Часть садится на пропитанную кровью ткань, две летят дальше, к руке широкого. Тот отмахивается палкой. Первая чёрная пчела жалит его в запястье.
Он вскрикивает, роняет шест и бьёт ладонью по рукаву. Медная палка вспыхивает белым, воздух возле неё трещит. Одна пчела падает. Сразу. Связь с ней гаснет, оставляя в голове крошечную пустую ямку. Больно не мне, но я это чувствую.
— Убери их! — орёт широкий.
— Как?!
— Дымом, мать твою!
Худой хватает ведро и плескает щёлок не на меня, а в сторону чёрных пчёл. Жидкость ложится на сухую землю, брызги попадают на тканевую петлю. Запах крови тонет в резкой щёлочи. Серые осы реагируют разом.
Облако проваливается вниз. Не на меня — к ведру, сапогу, мокрой верёвке и людям с запахом Белой Матки, который щёлок только что смыл или испортил. Широкий успевает поднять палку. Вокруг него вспыхивает белый круг, несколько ос сгорают, но остальные облепляют сетку, рукава, плечи.
Худой визжит. По-настоящему, высоко, и бежит к тропе, размахивая ведром. Это худшее, что можно делать рядом с жалящими насекомыми, но советовать поздно. Серый хвост вытягивается за ним.
Широкий держится дольше. Он пятится, бьёт палкой, ругается, потом спотыкается о разваленный улей и валится спиной на крышку. Осы накрывают его. Сетка рвётся под жвалами.
Я отвожу чёрных пчёл к каменному улью. Связь дрожит, пальцы немеют, холод уже не помещается в теле. Двенадцать возвращаются в щель. Шесть кружат над ямой. Одна лежит возле палки, обожжённая и неподвижная.
Шест с петлёй упал рядом. Древко тянется поперёк земли, конец нависает над моим правым плечом. До него не дотянуться, потому что рука всё ещё в земле. Зато теперь никто не мешает копать.
Я раскачиваю кисть. Медленно. С каждым движением в пустоту возле плеча осыпается почва. Ногти сдираются, кожу режет камешками. Когда пальцы наконец выходят наружу, я сначала не верю. Они синюшные, чужие, худые, на запястье чёрный знак — круг, перечёркнутый тремя линиями. Клеймо. Потом.
Я вытягиваю руку, хватаю шест двумя пальцами, подтаскиваю. Тканевая петля мокрая от щёлока, но целая. Накидываю её на запястье, наматываю и тяну древко к себе. Оно цепляется за камень, соскальзывает. Я тяну снова. Земля возле плеча трескается.
Со стороны тропы доносится человеческий крик, быстро переходящий в хрип. Не смотрю. Если широкий выживет, он вернётся. Если не выживет, осы вернутся всё равно.
Мне удаётся освободить локоть. Потом плечо. Дальше легче: я разгребаю землю возле груди, втягиваю воздух и едва не теряю сознание от боли в рёбрах. Правой рукой откапываю левую. Она связана у запястья грубой верёвкой. Разрезать нечем. В трёх шагах лежит медная палка широкого, но между нами земля и несколько серых ос, которые ещё не решили, куда лететь. Одна опускается на край ямы.
Я замираю. Чёрные пчёлы в улье тоже замирают — не по моей команде, а потому, что чужой запах стал ближе.
Оса чистит передние лапки. На её брюшке серый налёт, такой же, как на пчеле перед моим лицом. Я понимаю, что она не сыта. Она заражена. То, что здесь называют Белой Маткой, не делает её ручной. Только даёт направление.
Я подбираю ком земли и бросаю в сторону палки. Оса взлетает за движением. Мне хватает двух секунд: переваливаюсь на бок, выворачиваю ноги из разрыхлённой ямы и ползу. Тело оказывается легче привычного, зато избито основательно. На левом бедре не держится мышца, под рёбрами режет, ступни босые. Пальцы смыкаются на медном навершии.
Палка бьёт током. Белая вспышка проходит до плеча, разжимает руку. Оса разворачивается на свет. Я хватаю палку снова — теперь за обмотанную кожей середину — и машу перед собой. Ничего не происходит.
— Ну конечно, — говорю сквозь стучащие зубы. — Инструкция отдельно продаётся.
Оса идёт в лоб. Я встречаю её деревянным концом. Попадаю не сразу, со второго удара сбиваю в грязь и придавливаю коленом. Жало пробивает штанину, царапает кожу. Ногу обжигает. Я наваливаюсь сильнее, пока хруст под коленом не становится окончательным.
Ещё две осы кружат над ульями, но к яме не спешат. Чужие люди унесли с собой более сильный запах.
Я освобождаю вторую руку, сдираю верёвку, сажусь на край и впервые рассматриваю себя. Штаны из грубой серой ткани, рубаха порвана, грудь в синяках. На предплечьях старые ожоги — мелкие круглые точки, как от капель воска. Руки молодые, но рабочие. Под ногтями не только земля: воск, прополис, жёлтая пыльца. Тело знало ульи до меня.
Это немного успокаивает. Совсем немного.
Я подбираюсь к каменному улью на четвереньках. Он не похож на земной: низкий, округлый, сложен из тёмных плит, крышка прижата двумя железными скобами. Летка нет. Вместо него узкая трещина, из которой тянет тёплым воском и гарью.
Двенадцать рабочих внутри. Шесть снаружи. Одна погибла.
Нет. Пятеро снаружи.
Ещё одна точка в связи гаснет, не успев вернуться. Я нахожу пчелу возле разлитого щёлока. Крылья целые, но лапки поджаты. Осторожно подсовываю под неё щепку и переношу к камню. Бесполезное движение — если обожглась щёлоком, не жилец. Но бросить её в грязи не могу.
[Связь с хранителем установлена.]
[Ступень: Горсть.]
[Рабочие особи: 17.]
[Температура хранителя: опасное снижение.]
[Рекомендация: прекратить прямое воздействие.]
— Очень своевременно, — шепчу я.
Прекратить воздействие — прекрасная рекомендация, когда сидишь босиком на ветру, а единственное тёплое место размером с хлебную печь занято насекомыми. Я отнимаю ладонь от камня. Холод сразу становится обычным, человеческим: зубы стучат, пальцы не гнутся, в мокрой рубахе гуляет ветер. Значит, связь действительно жрала тепло, а не просто показывала красивую табличку перед смертью.
Возле разрушенного улья валяется мешок худого. До него шагов десять. Между мной и мешком лежит открытый склон, над которым ходят редкие осы. Я могу остаться у камня и надеяться, что внутри вдруг обнаружатся одеяло, вода и запасная жизнь. Могу рискнуть.
Выбор тяжёлый. Думаю секунды две.
Подбираю медную палку, шест и ползу к ближайшему почерневшему улью. Ноги держат плохо, поэтому сначала передвигаюсь на четвереньках, потом всё-таки встаю. Мир качается. На склоне нет ни дыма, ни тумана, но края предметов двоятся, а в ушах набатом бьётся молодое сердце. Улей оказывается пустым: рамки выдраны, на дне чёрный сор и несколько высохших личинок. От стенки ещё пахнет мёдом. Слабый запах, старый, почти похороненный гарью, но от него во рту набегает слюна.
Я отламываю кусок крышки. Доска тяжёлая, зато широкая. Ставлю её между каменным ульем и ветром, подпираю шестом. Получается уродливая ширма, которую первый приличный порыв унесёт к соседнему баронству, но возле камня сразу становится тише.
Осы кружат выше. Одна проходит надо мной и не снижается. Запах щёлока и людей тянется к оврагу; пока он интереснее. Я двигаюсь дальше, пригибаясь за ульями. На пятом нахожу кусок холстины, на шестом — ржавую стамеску с обломанным краем. Рука нового тела ложится на деревянную рукоять уверенно, большим пальцем проверяет лезвие. Движение происходит раньше мысли. Хорошо. Кем бы ни был этот Егор до ямы, ульи он открывал не первый год.
Имя всплывает вместе с чужой болью под рёбрами. Егор Сед. Должник. Чернопчельник. Убийца.
Четыре слова, ни одного воспоминания. Я прислоняюсь к стенке улья, пережидаю головокружение. Если это память тела, она выдаёт сведения как скаредный бухгалтер: по одному, обязательно без пояснений. Моё собственное имя тоже Егор. Седов. Совпадение могло бы показаться забавным, если бы я не стоял полуголый посреди выжженной пасеки и не пытался вспомнить, кто меня закопал.
Вместо ответа приходит ещё один обрывок: белая комната, запах лекарственного дыма, перчатки на чужих руках. Кто-то прижимает к моему — не моему — запястью горячую печать. Человек за столом говорит: «До утра не дотянет. Зачем тратить верёвку?»
Я смотрю на клеймо. Круг и три линии покраснели от земли, но кожа вокруг давно зажила. Значит, поставили не сегодня. В яме меня не казнили. Меня туда выбросили дохнуть.
— Не дождались, — говорю я невидимому столу.
Голос звучит тише, чем хотелось. Зато мой. Не по тембру — по интонации.
У мешка лежит опрокинутая фляга. Кожаный ремешок лопнул, из горлышка капает вода. Я бросаюсь к ней так резко, что падаю на колено. Подбираю, нюхаю. Вода пахнет кожей и железом, без щёлочи. Первый глоток обжигает разбитый язык. Я заставляю себя не пить залпом: прополаскиваю рот, сплёвываю кровь и только потом делаю два маленьких глотка. Желудок сводит. Тело требует всё сразу, но я завинчиваю пробку. Будет ещё хуже, если вывернет.
В мешке обнаруживаются полкаравая плотного серого хлеба, свёрток соли, огниво, моток тонкой верёвки и рабочая рукавица — одна. Вторая, видимо, на худом, где бы он теперь ни валялся. Ещё там есть круглый жетон из белого воска, завёрнутый в тряпку. Я разворачиваю его двумя пальцами. На одной стороне выбита пчела с расправленными крыльями, на другой — три цифры и буква, похожая на раздавленного жука. Чёрные пчёлы в камне приходят в движение.
Не тревога. Отвращение тоже не их чувство. Связь передаёт только резкую перемену запаха и готовность закрыть Сердце телами. Несколько рабочих подбираются к трещине.
Я заворачиваю жетон обратно и убираю в мешок. Реакция прекращается не сразу.
— Белый Воск, — произношу я.
Слова широкого. Запах Белой Матки. Люди со знаками, которых осы «знают». Белый жетон. Система пока не помогает складывать два и два, и спасибо ей хотя бы за это. Я не люблю подсказок, выдающих себя за мысли.
***До каменного улья возвращаюсь с мешком на плече, стамеской за поясом, медной палкой в руке и крышкой от соседнего улья под мышкой. Вид у меня, наверное, как у бродяги, ограбившего пожар. Но в этот момент я богаче, чем пять минут назад: вода, хлеб, инструмент, верёвка и одна совершенно бесполезная рукавица.
Вторую крышку кладу поверх ширмы. Холстину сворачиваю валиком и затыкаю нижнюю щель с наветренной стороны, не перекрывая пчёлам выход. Земля возле камня чуть теплее. Возможно, нагрелась за день. Возможно, внутри проходит что-то вроде печного канала. Проверить нельзя: две железные скобы держат крышку, а тревожить такую семью сейчас — всё равно что проводить операцию человеку, который ещё не решил, жив ли он.
Я отламываю кусок хлеба. От него пахнет кислым тестом и дымом. Разжёвываю медленно, запиваю одним глотком. В животе становится больно, но голова проясняется. Связь с ульем остаётся где-то на краю восприятия: слабый гул, тепло, семнадцать отдельных движений. Если сосредоточиться, холод снова тянется из груди. Я немедленно отпускаю ощущение.
Одна чёрная пчела выползает из трещины. Та самая, которую я принёс на щепке, или другая — не отличить. Она чистит усики, ползёт по камню и замирает возле моей ладони. Я не двигаюсь. Через несколько секунд пчела касается кожи передними лапками, пробует запах и уходит обратно.
Не доверие. Проверка. Мне подходит.
Перед глазами ползут новые строки, но буквы расплываются. Я опускаюсь спиной на каменный улей. От него идёт слабое тепло. Семнадцать пчёл и матка пытаются согреть друг друга в пустом камне, а я снаружи делаю то же самое, только у меня получается хуже. На тропе больше не кричат.
Ветер приносит запах щёлока, крови и чего-то сладкого, гнилого. Серые осы собираются над дальними яблонями. Рано или поздно они вспомнят о яме.
Я прижимаю ладонь к камню. Связь показывает тёплую точку и семнадцать слабых искр вокруг неё. Ни мёда. Ни расплода. Ни нормального воска. Даже входа, который можно защищать. Семья существует только потому, что ещё не успела понять, что уже погибла. Система, видимо, понимает быстрее.
[Сердце улья: последнее пробуждённое в зоне доступного поиска.]
[Утрата необратима.]
Я закрываю глаза, прислушиваюсь к едва слышному гулу за камнем и впервые за всё это утро позволяю себе испугаться. Не ос. Не чужого тела. Не двух людей, один из которых, возможно, всё ещё ползёт обратно. Того, что я снова останусь единственным живым идиотом возле пустого улья.
Глава 2. Горсть чёрных
Крышку каменного улья удерживают не две скобы, а четыре. Нижнюю пару я замечаю, только когда отползаю на шаг и смотрю сбоку. Железо уходит в землю, будто улей пристегнули к склону на случай, если он решит встать и уйти. Учитывая утро, я уже не готов считать такую предосторожность излишней.
Стамеска входит под верхнюю скобу на толщину ногтя. Я нажимаю. Железо не шевелится, зато лезвие жалобно хрустит. Из трещины появляются две чёрные головы.
— Спокойно, — говорю я и сам слышу, насколько по-дурацки это звучит.
Пчёлам всё равно, что я говорю. Зато им не всё равно, что я сую железо в единственную щель их жилища. Связь отзывается тревогой — не страхом и не злостью, а мгновенной готовностью закрыть Сердце. Семнадцать слабых рабочих собираются возле матки. Две на входе разворачиваются брюшками наружу. Я убираю стамеску.
На Земле я бы сначала послушал семью, посмотрел облёт, оценил вес корпуса, приготовил запасную рамку и только потом полез внутрь. Здесь у меня нет ни рамки, ни корпуса, ни понятия, что внутри. Есть одна рукавица на две руки и способность замёрзнуть по собственному желанию. Набор начинающего мага-пасечника, которого разумный человек выгнал бы с курсов после первого занятия.
Обхожу камень кругом. С тыльной стороны к нему примыкает низкая земляная насыпь. В ней видны круглые отверстия, забитые золой. Провожу пальцем по одному. Изнутри тянет слабым теплом.
Печь. Или что-то похожее. Древние хозяева грели каменный улей снизу, не заставляя пчёл тратить все силы на температуру. В насыпи должен быть канал и топка. Я разгребаю золу стамеской, нахожу узкую каменную дверцу, за которой лежат угольки — совершенно холодные, но сухие.
Огниво из мешка оказывается не земным кремнем. Две тёмные пластинки, соединённые ремешком. Я ударяю их друг о друга, получаю синюю искру и ожог на большом пальце. Со второй попытки искра попадает в сухую траву. Та вспыхивает сразу, почти без дыма.
— Хоть что-то здесь сделано для людей.
Система молчит. Видимо, не согласна.
Я не разжигаю топку сразу. Сначала прочищаю канал шестом, выгребаю оттуда старую осиную бумагу, комья мёртвых личинок и серую труху. Трупные осы использовали тёплую полость как гнездо. Свежих следов нет, но от одной мысли о том, что под маткой мог сидеть такой сюрприз, кожа на спине вспоминает все укусы заранее.
Для растопки разбираю один из сгоревших ульев. Беру только сухие внутренние планки, без плесени и подозрительного налёта. Дым от больного воска способен добить семью быстрее мороза. Кладу щепу, сверху пару кусков чистой древесины, поджигаю и закрываю дверцу наполовину. Через минуту камень начинает прогреваться.









