Симулякр: золото греха, золото солнца
Симулякр: золото греха, золото солнца

Полная версия

Симулякр: золото греха, золото солнца

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

— Вы должны понимать, почему были приглашены. Не только для формального присутствия. Люди слушают вас. У вас лицо, которому верят. У вас голос, в котором нет усталой злобы. Это редкость. Не растрачивайте его на спор с теми, кто мыслит более широко, чем вы пока способны.

Исберт сдержался, ведь прекрасно знал: спорить с Лукьяном в этой фазе разговора — всё равно что пытаться схватить пальцами воду. Она останется чистой, а мокрым окажешься только ты.

— Вы хотите, чтобы я выступил? — уточнил он.

— Я хочу, чтобы вы проповедовали ясно. О порядке, о нравственной ответственности, о том, что свобода без формы становится распадом. Это будет полезно.

— Полезно кому?

— Глупый вопрос. Городу.

Исберт вышел из архиепископского дома с той странной лёгкостью в теле, которая появляется после удара, пришедшегося по внутреннему устройству мысли.

Двор был всё так же залит светом. Над крышами тянулось безоблачное небо. Голуби, будто нарочно не ведавшие ничего о нравственном обновлении, спорили за хлебную крошку у ступеней. С улицы доносились обычные звуки дня: моторы, шаги, женский смех, скрип тележки, чей-то спор через окно.

Мир был слишком живым для слов, произнесённых наверху.

Исберт не сразу пошёл к собору. Вместо этого свернул на узкую улицу, где пахло кофейной гущей и влажным камнем, и некоторое время просто шёл, не выбирая направления.

Барселона выглядела старой, многослойной, торопящейся жить одновременно в нескольких временах. На одной стороне улицы магазин с новой вывеской и модными манекенами. На другой облупленная стена с железными ставнями. Рядом женщина с сеткой апельсинов, двое подростков в школьных пиджаках, мужчина в робе, старик, кормящий птиц. Витрина с золотыми крестами. Плакат о городском фестивале. Граффити на тёмной арке. Ребёнок, играющий крышкой от бутылки как машинкой.

Что из этого следовало очистить?

И от чего именно?

Исберт поймал себя на том, что думает не о кварталах, не о статистике, не о схемах. О лице. Об одном имени, упавшем на стол, как удобный символ.

Алсиона Эреб.

Он многое слышал. В приходе — осторожные сплетни. В домах благочестивых дам — полушёпот, всегда окрашенный тем особым интересом, который прячут под осуждением. В газетных заметках — осторожные обходные формулировки. В случайных разговорах — имя, произносимое как знак красивой опасности.

Иногда рядом упоминали её мать, Каролину, и тогда тон становился двусмысленнее: смесь восхищения, брезгливости и невольного уважения, которое люди испытывают к тем, кого не сумели ни приручить, ни окончательно уничтожить.

Он не знал, какая из этих историй правда, но уже видел, как легко правде могут не придать значения, если её неудобно использовать.


Тем временем...

Алсиона узнала о слухах не из газет. Газеты любили выдержку, им нужно было дать сплетне чуть дозреть, пропитаться чужими голосами, стать воздухом. Перед печатью всегда шёл более тонкий этап — тот, на котором люди начинали отодвигаться.

Сначала это выглядело почти смешно.

В полдень ей прислали письмо, касающееся камерного музыкального вечера у доньи Монтсеррат, — шелковисто-вежливую карточку, где от руки было выведено, что из-за «изменившихся обстоятельств» хозяйка вынуждена сократить круг гостей.

Алсиона прочла её за завтраком и даже не подняла брови.

— Какая беда, — протянула она. — Мой вечер не переживёт отсутствия её ботанических метафор и жемчуга, унаследованного от скуки.

Инес прыснула, сидя у окна с нотами.

Но через час один из постоянных покровителей молодых музыкантов прислал в дом записку, где с избыточной сердечностью сожалел, что «в ближайшие недели» не сможет продолжить финансирование репетиций.

Ещё через два часа Сервантес сообщил, что лавочник на углу вдруг начал требовать оплату день в день, хотя раньше охотно давал отсрочку.

А ближе к вечеру ювелир, который сам не раз присылал ей броши с записками о преданности вкусу, передал через посыльного, что новое украшение лучше будет доставить «чуть позже», когда шумиха утихнет.

— Какая именно шумиха? — спросила Алсиона.

Посыльный покраснел так сильно, будто именно он изобрёл лицемерие.

— Я… сеньора… я не уполномочен…

— Нет, ты уполномочен, — парировала она. — Ты принёс чужую трусость на мою лестницу, а значит, уже действуешь в определённом качестве. Договаривай.

— Говорят, город собирается… — он сглотнул, — пересматривать некоторые… места.

— Некоторые места, — повторила Алсиона. — Прелестное выражение. Оно не пахнет костром.

Он не ответил.

Она отпустила его раньше, чем страх стал совсем жалким.

Весь день дом работал, как обычно. Репетиции, звонки, приходившие и уходившие мужчины, женщины, способные войти в гостиную с лицом святой, а выйти с письмом любовника в рукаве, счета, вино, музыка, два визита врача, чей-то порез, чьи-то слёзы, чья-то внезапная удача.

Снаружи всё ещё держалось, внутри — уже начинало звенеть.

К вечеру Томас Видаль пришёл без предупреждения и даже не с обычной своей ухмылкой, а с тем видом, который бывал у него редко: когда любопытство уступало место злости.

— У тебя есть что-нибудь крепче вина? — спросил он с порога.

— Есть репутация, — пожала плечами Алсиона. — Но она бьёт в голову не всем. Заходи.

Он прошёл за ней в малый салон. Там было тише, чем в главных комнатах, и окна смотрели на внутренний двор с лимонным деревом и старым каменным колодцем, который давно служил лишь красотой.

Алсиона налила бренди только ему.

— Ну? — подтолкнула она.

Томас опустил стекло на стол.

— Они собирают коалицию. Город, церковь, благотворительные общества, пресса. Всё обернуто в риторику порядка, семейной безопасности и обновления кварталов.

— Как скучно они выучились говорить о расправе, — заметила Алсиона.

— Тебя назвали по имени.

Её пальцы на секунду замерли на горлышке бутылки, но лицо не изменилось.

— И это тоже скучно.

— Алсиона.

— Что?

— Ты понимаешь, что это не просто болтовня за кофе?

— Томас, люди, вроде Роки, всю жизнь сидят за кофе и решают, какая часть города недостойна их запаха. Это не новое зрелище.

— На этот раз у них церковь и деньги в одной упряжке.

— Они всегда были в одной упряжке. Просто иногда лошади делают вид, что бегут отдельно.

Томас глядел на неё тяжелее, чем обычно.

— Ты не боишься?

Алсиона уселась в кресло, вытянула ноги и улыбнулась.

— Боюсь, конечно. Но я предпочитаю, чтобы страх был хорошо одет и не мешал дому работать.

— Я серьёзно.

— А я нет. Видишь, как удобно.

Он выдохнул через нос и потёр лицо ладонью. На миг в нём стало заметно не журналистское, а просто человеческое утомление.

— Часть людей уже отходит от тебя, — сказал он. — Сегодня донья Монтсеррат прямо сказала в клубе, что не желает больше ассоциироваться с «тёмной славой семьи Эреб». Это почти цитата.

Алсиона рассмеялась.

— Донья Монтсеррат. Женщина, чья невестка дважды делала аборт в Марселе и оба раза пользовалась деньгами мужа, который жертвует на церковные школы. Да, её моральная брезгливость способна меня уничтожить.

— Не прячься за остроумием.

— А за чем мне прятаться? За правдой? Она здесь никогда не была хорошей защитой.

Томас хотел что-то сказать, но замолчал. Она видела: он ищет в её лице допуск, возможность спросить не как газетчик.

— Ты устала, — произнёс он наконец.

— Все приличные женщины устают к вечеру, Томас. Это часть образа.

— Не валяй дурака.

Алсиона положила ладони на подлокотники кресла и некоторое время смотрела в окно, где уже густел синий сумрак. Во дворе ветер едва шевелил листья лимона.

— Знаешь, что самое утомительное? — раздражённо прошептала она. — Не то, что меня снова собираются назвать лицом греха. К этому я привычна. Утомительнее другое: каждый раз, когда городу нужна новая форма чистоты, он идёт стирать женское имя.

Томас молчал.

— Сначала мать, — продолжила она. — Потом я. Потом, если понадобится, кто-нибудь ещё. Это даже не фантазия. Это плохая городская привычка.

— Ты хочешь, чтобы я написал об этом?

Она перевела на него злой взгляд.

— Нет.

— Почему?

— Потому что, если ты напишешь слишком рано, они скажут, что это истерика. Если слишком поздно — что это оправдания. Кроме того, я не люблю давать мужчинам шанс красиво защищать меня на бумаге.

— А если не красиво?

— Тогда, возможно, ты чему-то научишься.

Он поднялся.

— Ты чудовище.

— И это, как ни странно, ещё одна версия уважения.

Когда он ушёл, дом уже окончательно вошёл в вечер.

Музыка тянулась по лестницам. На втором этаже кто-то смеялся неестественно громко. В главном зале прозвучал тост. Потом звон стекла, быстро подавленный шёпотом служанки. И всё-таки Алсиона ощущала: сегодня люди двигаются чуть скованнее, смотрят чуть дольше, улыбаются чуть аккуратнее. Слух уже дошёл, хотя ещё не материализовался в статьях и официальных речах. Он был как влажность перед грозой: невидим, но лип к коже.

К ней подошла Инес.

— Тебе принесли цветы, — начала она. — Отправитель не указан.

Алсиона взяла карточку. Пусто.

На стеблях белые лилии.

Она некоторое время смотрела на них, потом сказала:

— Вынеси.

Инес удивлённо моргнула.

— Они красивые.

— Поэтому и вынеси. Лилии любят присылать те, кто уже мысленно присутствует на твоих похоронах.

Инес не стала спорить.

Когда девушка ушла, Алсиона осталась одна посреди гостиной, полной света и голосов, и впервые за день позволила себе снять улыбку с лица.

Это длилось недолго — всего несколько секунд. Но в эти секунды дом будто увидел её настоящую: не блестящую хозяйку, не наследницу скандала, не женщину, умеющую отвечать остро. Просто дочь, отлично знавшую, как быстро город превращает чужую жизнь в поучительный сюжет.


Тем временем...

Вечерняя служба шла спокойно.

Исберт говорил коротко. После утренней встречи ему не хотелось красивых интонаций. Он выбрал евангельский отрывок о милосердии, но не стал разворачивать его в проповедь — только в несколько точных, строгих фраз о том, что порядок без сострадания всегда слишком похож на гордыню.

Он не знал, услышал ли кто-нибудь, как сильно это расходилось с тем, что от него, вероятно, уже ожидали.

После службы сестра Евлалия задержала его у бокового прохода.

Она была маленькая, старая, сухая, как зимняя ветка. И всё же рядом с ней Исберт всегда чувствовал странную твёрдость, будто возраст выгладил из неё всё лишнее.

— Отец Исберт, — позвала она, — когда у вас будет минута…

Он пошёл за ней в комнату приюта, примыкавшую к храмовому двору. Здесь всё пахло не церковью, а жизнью: тёплым супом, бельём, лекарствами, хозяйственным мылом, влажной шерстью плащей, которые сушили.

Сестра Евлалия закрыла за ними дверь и вынула из ящика конверт.

— Нам передали пожертвование.

— Это хорошо.

— Да. Сумма большая.

Он взял бумагу. Глаза быстро пробежали по цифрам и остановились. Сумма была такой, что могла покрыть лекарства, два месяца питания, часть ремонта крыши и ещё оставить запас.

— От кого?

— Анонимно.

Он поднял изумленный взгляд.

— Совсем?

— Совсем.

Сестра Евлалия сжала губы.

— Курьер принёс чек и попросил не называть имени. Только сказал, что жертвователь желает, чтобы деньги пошли женщинам с детьми и тем девочкам, которых нельзя возвращать домой.

Исберт медленно опустил бумагу.

— «Нельзя возвращать домой», — повторил он.

— Да.

Что-то в формулировке кольнуло его сильнее самой суммы. Её выбрал человек, который знал разницу между бедностью и опасностью.

— Вы думаете, это кто-то из благотворителей? — спросил он.

Сестра Евлалия пожала плечами.

— Благотворители любят свои фамилии.

Он чуть улыбнулся, но без радости.

— Вы правы.

— Иногда, — промолвила она, — Господь принимает деньги из самых странных рук.

Это прозвучало как замечание, но Исберт почему-то снова вспомнил утренний стол, карту, холодное имя на бумаге.

— Вы не знаете, откуда курьер?

— Нет. И признаться, не стала выяснять. Кровля всё равно нуждается в ремонте, кто бы ни оплатил её починку.

Он кивнул.

Когда вышел из приюта, небо уже стало густо-синим. Вечерний ветер тянул с моря сыростью. У ворот храма стояли две женщины, разговаривавшие вполголоса. Одна из них сказала, не видя его:

— Говорят, они наконец возьмутся за эти дома. Давно пора. Город совсем стал не тот.

— И правильно, — отозвалась вторая. — Надо же детям где-то жить, а не среди…

Она не договорила, заметив Исберта.

Обе сразу склонили головы и поздоровались с той особой поспешной почтительностью, в которой не было ни вины, ни уважения — только рефлекс.

Он ответил и пошёл дальше.


Незадолго до этого...

Алсиона выехала из дома позже обычного.

Она велела подать машину и назвала адрес банка, услугами которого их семья пользовалась ещё при Каролине — в нём умели не задавать лишних вопросов тем, кто платит за молчание аккуратно и вовремя.

Она ехала одна.

Барселона ночью умела быть особенно правдивой. Витрины отражали огни, трамвайные линии тянулись над улицами, как нервные струны, у портовых дорог пахло солью и мазутом, у дорогих домов — влажной каменной прохладой и цветами из закрытых двориков. Люди всё ещё сидели в ресторанах, спорили, смеялись, спешили, любили, торговались, жили так, будто никто наверху не перекраивал их кварталы красным карандашом.

Алсиона сидела в глубине машины и смотрела в окно. На коленях у неё лежала кожаная папка, внутри чек, подписанный чужой фамилией. Не вымышленной, нет. Настоящей. Одной из тех, что вели дела без громких жестов и умели существовать в просвете между деньгами и тенью.

Она не собиралась жертвовать от своего имени. Если деньги с фамилией Эреб войдут в приют при кафедральном храме, они тут же станут поводом для шёпота. Кто-то назовёт это попыткой купить благосклонность. Кто-то лицемерием. Кто-то красивым спектаклем кающейся грешницы. А ей не хотелось ни спектакля, ни благосклонности.

Ей хотелось, чтобы крыша у приюта не текла, чтобы у девочек была еда, чтобы женщину, которую нельзя возвращать домой, действительно не вернули.

Вот и всё.

Банк принял её после закрытия. По старой памяти, по старой выгоде, по старой способности Барселоны ненавидеть женщину на улице и уважать её деньги в кабинете.

Алсиона села за стол у управляющего, продиктовала реквизиты, подписала бумаги, не снимая перчаток, и не сказала ни одного лишнего слова.

Когда всё было закончено, мужчина, учтивый до прозрачности, всё же не удержался:

— Сеньора Эреб… вы уверены, что желаете сохранить полную анонимность?

Она подняла на него глаза.

— Вы спрашиваете из банковского интереса или из церковного любопытства?

Он мгновенно стушевался.

— Лишь для точности оформления.

— Тогда оформляйте точно.

Он опустил взор.

На обратном пути она попросила водителя остановиться у собора, чуть в стороне от главного входа, у боковой стены, слитой с тенью. Ночь легла на камень, и высокий фасад казался чем-то древним, молчаливым, наблюдающим.

Алсиона не вышла сразу. Некоторое время просто сидела в машине и смотрела на храм, где, возможно, уже погасили часть свечей.

Там служил тот самый молодой священник, чьё имя сегодня снова всплыло в разговорах. Отец Исберт. Новый голос церковной совести. Человек, которого город хотел поставить лицом своего очищения.

Она усмехнулась.

Как странно.

Город собирался объявить её символом порока, а она тем временем переводила деньги под крышу его храма.

Это было бы смешно, если бы не было так привычно. Её мать тоже делала что-то подобное. Таскала на своих плечах много чужого стыда, а потом жертвовала туда, откуда ей же читали проповеди о нравственности. Алсиона иногда ненавидела Каролину за эту странную, неисправимую любовь к людям. Иногда завидовала ей. Иногда боялась, что унаследовала от неё больше, чем хотела бы.

Машина тронулась. За окном медленно поплыли стены, вывески, узкие улицы. Барселона дышала, как большое животное, красивое и беспощадное одновременно.


Тем временем...

В эту же минуту Исберт стоял у окна своей комнаты в церковном доме и смотрел на тот же город, только с другой стороны. На огни, на крыши, на тёмные провалы дворов, на линии улиц, где внизу всё ещё шла жизнь, слишком густая и сложная, чтобы помещаться в слова вроде «очищение».

На столе у него лежал конверт с цифрами анонимного пожертвования. Перед глазами — карта с красными отметками. В ушах — спокойный голос Лукьяна, произносящий: Алсиона Эреб.

И впервые за долгое время Исберт почувствовал трещину между тем, что называли праведностью, и тем, чем она могла оказаться в чужих руках.

Он всегда верил, что порядок нужен, что человеку необходима форма, что добро без дисциплины быстро становится бессильным. Но сегодня он впервые увидел, как легко дисциплина начинает говорить языком выбраковки, как быстро забота превращается в холодный учёт, а праведность — в жажду назвать чью-то жизнь мусором и почувствовать себя от этого чище.

И эта мысль, едва родившись, уже не желала уходить.

За окном шумел город.

Город хотел стать чище, но Исберт всё яснее ощущал: иногда самые грязные руки оказываются именно у тех, кто первым тянется к мылу.


Глава 5. Мужчина, вошедший в салон

«Не здоровые имеют нужду во враче, но больные… пойдите, научитесь, что значит: милости хочу, а не жертвы».


Евангелие от Матфея 9:12–13


Исберт не любил откладывать то, что уже успело поселиться в мыслях, поэтому он шёл к дому Алсионы на следующий вечер, как окончательно понял: чужое имя, однажды услышанное отчётливо, уже не желает выходить из головы.

Официально у него была причина, и достаточно благопристойная, чтобы он мог при желании назвать её вслух. Приют при храме получил не первое уже крупное анонимное пожертвование. Сестра Евлалия не спрашивала лишнего. Он сам, возможно, тоже не стал бы спрашивать, если бы формулировка в переданной записке не была такой, будто писавший видел жизнь приюта изнутри: женщинам с детьми и тем девочкам, которых нельзя возвращать домой.

Такую фразу не сочиняли за столом ради красивой благотворительности. Ее произносили раньше.

Неофициальная причина была хуже, честнее и оттого неприятнее.

Алсиона была на вечерней службе, слушала его, говорила с ним, и с тех пор Исберт, к собственному раздражению, часто вспоминал её лицо. Не как мужчина, уступивший телесному любопытству, а как человек, задетый загадкой, в которой нравственное чувство не успевало отделиться от другого, более тёмного и живого беспокойства.

Он сказал себе, что идёт ради разговора о деньгах и о скандале, который город уже начинал раздувать вокруг её имени, но не то, что хочет проверить, действительно ли под той блестящей и опасной поверхностью, о которой все говорили, есть нечто иное.

Барселона дышала поздним вечером. После заката воздух становился мягче: в нём всё ещё держались соль, тёплый камень, уличная пыль, кофейная горечь, дым от сигарет и едва уловимый душок бензина, которым пахнут города, торопящиеся в новое время.

У портовых дорог гудели машины. На углу спорили двое мужчин. Из открытых окон тянулась музыка — где-то дешёвая и визгливая, где-то качественная.

Исберт шёл в той собранной манере, которую в нём воспитывали годами: не занимать улицу, но и не уступать ей себя.

Он шёл в место, о котором ему всю жизнь предлагали думать заранее. Такие дома существовали в церковных беседах как единая тень, гнёзда порока, пространства распущенности, опасные комнаты, где мелодии и шёлк подменяют человеку совесть; места, в которых мужчины теряют лицо, женщины достоинство, а деньги получают над душой прямую власть.

Исберт не был наивен, ведь достаточно служил в Барселоне, чтобы знать: за дорогими шторами часто скрывается и насилие. Не только вино, но и сделки, после которых человек уже не принадлежит себе. Не только смех, но и страх, скрытый хорошей пудрой, хорошей осанкой, хорошими манерами.

И всё же он уже начинал подозревать, что в этих церковных представлениях всегда есть упрощение: будто грех живёт в определённых комнатах и не носит приличных пиджаков, не заседает в комитетах, не жертвует на реставрацию алтарей и не пьёт кофе за длинными столами, решая, какую часть города зачистить.

Дом Алсионы Эреб оказался таким, каким и должен был быть, если верить слухам, и всё же не совсем. Снаружи он был красив не той роскошью, что кричит, а той, что уверена в себе. Старый камень, тёмные балконы, высокие окна, в которых двигался золотой свет. У двери — латунная ручка, начищенная до блеска. Никакой вульгарной вывески, никакой выставленной напоказ распущенности. Дом не зазывал, а просто стоял — и уже одним этим раздражал тех, кто привык считать красивыми только те формы, что благословлены их вкусом и фамилией.

Исберт несколько секунд смотрел на фасад, прежде чем подняться по ступеням.

Дверь ему открыл не лакей в театральной ливрее и не девушка с нарочито глубоким декольте, а мужчина лет шестидесяти, худощавый, седой, с тонким лицом и спокойными глазами, слишком хорошо помнящими чужие привычки, чтобы удивляться священнику на пороге.

— Добрый вечер, отец, — сказал он без насмешки и без подобострастия. — Чем можем служить?

— Добрый вечер. Я хотел бы поговорить с сеньорой Эреб.

Мужчина не стал делать вид, будто имя ему незнакомо, и не переспросил, по какому делу. Только бегло окинул Исберта взглядом, мгновенно расставляя внутренние акценты.

— Представитесь?

— Отец Исберт.

На этот раз в глазах привратника что-то едва заметно дрогнуло. Имя уже успело разойтись по городу дальше, чем Исберту было приятно.

— Минуту, отец.

Дверь раскрылась шире. Исберт вошёл в прохладный вестибюль, где пахло воском, табаком, лавандовой водой и дорогим деревом. Из глубины дома доносилась музыка — репетиция или камерное исполнение: фортепиано, скрипка, женский голос, который то взлетал, то обрывался на полуслове. Где-то дальше звякнул хрусталь. Засмеялись. Потом кто-то что-то сказал шёпотом, и хохот сразу стих.

Дом не был беспечен — он был натянут, как хорошо настроенный инструмент. Именно это Исберт почувствовал первым: здесь всё жило не случайно, ничто не было разлито само собой. Даже лёгкость явно поддерживалась чьей-то твёрдой рукой.

Сервантес — так представился привратник, когда вернулся, — провёл его через главный зал. Исберт увидел достаточно, чтобы понять: слухи не лгали о блеске, но лгали в том, что блеск здесь якобы всё объяснял.

Лампы с матовыми абажурами давали тёплый свет. На низких столиках стояли бутылки шампанского и бокалы. У стены беседовали двое мужчин во фраках и молодая женщина в вишнёвом платье, с лицом чересчур спокойным для человека, которого считают украшением. У рояля листала ноты светлая девушка лет двадцати. За дальней аркой мелькнула официантка с подносом, и по тому, как быстро, точно и бесшумно она двигалась, Исберт понял: в доме ценят порядок.

Его не разглядывали откровенно, это было бы грубо. Но он непроизвольно ощутил, как по комнате прошла волна внимания. Священник здесь был экзотикой не меньшей, чем хозяйка этого дома в соборе.

Сервантес провёл его в боковой кабинет, отделённый от салонов узким коридором и двойной дверью. И вот там блеск вдруг сдвинулся в сторону, и показалось то, ради чего, вероятно, дом держался на плаву.

На большом столе лежали раскрытые книги с аккуратными колонками расходов. Рядом папки с контрактами, музыкальные рукописи, списки имён, какие-то выписки, счета от аптек, счета от портних, списки поставщиков, расписки, письма. На стеллаже, рядом с изящными изданиями оперных либретто, стояли коробки с бинтами и пузырьками лекарств. На низком диване сложенные в стопку пледы и детская кофта, явно не по размеру никому из здешних дам. На стене висела карта города с маленькими цветными булавками.

Исберт остановился.

— Вижу, вы ждали не этого.

Голос прозвучал за его спиной настолько неожиданно, что он повернулся чуть резче, чем сам от себя ожидал.

Алсиона стояла в дверях. На ней было платье глубокого тёмно-синего цвета, почти чёрного в тени, но вспыхивавшего сапфиром там, где свет касался ткани. Каштановые волосы были подняты не полностью — несколько прядей намеренно или устало выбились и легли у виска. Никаких кричащих драгоценностей — лишь тонкое золото на шее и серьги, едва шевелившиеся, когда она двигалась. Она казалась собранной для вечера, в котором ей нужно выдержать одновременно множество ролей и не позволить ни одной из них окончательно сожрать остальные.

На страницу:
4 из 6