
Полная версия
Симулякр: золото греха, золото солнца
— Ты похожа на неё?
— Все говорят, что да. Обычно это не комплимент.
— А для тебя?
Алсиона повернулась к окну. На стекле снова возникло её отражение — тёмное, непроницаемое.
— Для меня это приговор, наследство и единственная форма верности одновременно.
Томас открыл блокнот.
— Можно я это запишу?
— Нет.
— Я всё равно запомню.
— Тогда постарайся хотя бы не исказить.
Он улыбнулся уголком рта.
— Я журналист. Это профессиональная невозможность.
— Поэтому я тебя и терплю. Ты, по крайней мере, не маскируешь порок под мораль.
Снизу донёсся звон разбившегося бокала, затем чей-то испуганный возглас. Алсиона даже не вздрогнула.
— Иди в главный зал, — сказала она Сервантесу, который уже появился из-за поворота. — И проследи, чтобы на ковёр никто не капнул кровью. Вино я переживу, кровь нет.
Томас проводил её взглядом.
— Странно, — бросил он.
— Что именно?
— Ты управляешь этим домом так, будто командуешь кораблём во время шторма. И всё равно все считают тебя всего лишь милой хозяйкой салона.
— Мужчины часто предпочитают считать женщину украшением. Им так легче не замечать, что именно она держит потолок, пока они спорят о нравственности под люстрой.
Она хотела уйти, но Томас окликнул её ещё раз:
— Алсиона.
Она остановилась.
— Ты слышала об отце Исберте?
Имя прозвучало в воздухе неожиданно чисто. Как будто его специально внесли в этот дом на ладонях, чтобы проверить, насколько чужеродно оно будет смотреться среди шампанского, дыма и музыки.
Алсиона медленно повернулась.
— Слышала.
— И?
Она вскинула бровь.
— И что?
— Что ты о нём думаешь?
— Я думаю, что Барселона снова влюбилась в красивую форму собственной совести. Молодой священник с правильным профилем, хорошим голосом и взглядом человека, который ещё не знает, как быстро мир пачкает тех, кто пытается его спасать. Город любит такие лица. На них удобно молиться, пока они не начинают говорить что-то неудобное.
— А он неудобен?
— Пока нет. Пока он только новый.
— Значит, неинтересен?
— Напротив, — опровергла Алсиона. — Самые опасные люди — это не циники. Циники предсказуемы. Самые опасные — искренние. Они режут глубже, потому что верят, будто делают это во благо.
Томас прищурился.
— Ты уже вынесла приговор человеку, которого даже не видела?
— Я видела достаточно мужчин при власти, Томас. Ряса меняет крой, а не природу.
— Говорят, он действительно верит в то, что говорит.
— Это и делает его интересным.
Она не добавила вслух того, что уже несколько дней слегка зудело у неё под кожей, будто тонкая заноза любопытства: имя отца Исберта в городе повторяли часто и охотно. Старые дамы говорили о его смирении. Богатые жены — о его ясных глазах. Мужчины — о редкой убедительности. Церковные люди — о дисциплине. Те, кто терпеть не мог церковь, раздражённо признавали, что он, по крайней мере, не выглядит лицемером. Для Барселоны это уже было чудом.
Алсиона не любила чудеса, которые можно было напечатать в светской колонке.
Но ей было любопытно. Не как женщине, желающей быть замеченной, — этого у неё в избытке хватало и без священников. Ей было любопытно как охотнику, которому показали след неизвестного зверя. Если Исберт и правда был искренним, он мог оказаться либо редкостным глупцом, либо человеком, которого боль ещё не научила лгать. И то, и другое делало его уязвимым.
— Если ты напишешь о нём рядом с моим именем, — сказала она Томасу, — я велю не пускать тебя сюда месяц.
— Какой ужас. Только не это.
— Нет, правда. Без музыки, без вина, без моих язвительных замечаний. Ты такого не переживёшь.
— Я журналист. Я питаюсь чужим раздражением.
— Тогда ты пришёл в нужный дом.
Из глубины коридора донёсся звук уверенных шагов, тех, которыми идут люди, не имеющие привычки спрашивать, можно ли им войти.
Сервантес выглянул из-за угла, увидел вошедшую, заметно смягчился и даже не попытался объявить её.
Гертруда появилась так, словно дом принадлежал ей так же, как Алсионе.
На ней был длинный тёмно-зелёный плащ, под которым виднелось платье цвета старой бронзы, а на шее цепочка с каким-то маленьким механизмом вместо кулона. Её короткие волосы были убраны высоко и небрежно, как у женщины, которой давно было плевать на правила красоты, потому что она жила по другим законам. От неё пахло холодным воздухом улицы, машинным маслом, духами с полынной горечью и чем-то металлическим, звёздным, словно она пришла не из вечерней Барселоны, а прямо из внутренностей огромных часов, по которым ходит мир.
— Ты опять заставляешь Томаса думать, что он может добыть истину, просто задавая вопросы? — спросила она, снимая перчатки.
— Я поддерживаю в нём вредные иллюзии, — ответила Алсиона.
— Тогда ты чудовище.
— И это тоже говорят о нашей семье.
Томас склонил голову.
— Сеньора Гертруда.
— Не льсти мне, мальчик. От этого у тебя не прибавится таланта.
Он засмеялся, а Гертруда уже перевела взгляд на Алсиону — быстрый, пристальный, совершенно не светский. Она всегда смотрела так, будто проверяла работу внутреннего механизма.
— Ты всё ещё не была в соборе?
Брови Алсионы метнулись вверх.
— А должна?
— Разумеется. Я не даю советов ради собственного удовольствия. Обычно.
— Ложь, — бросила Алсиона. — Ради него.
— Иногда. Но не сейчас.
Гертруда подошла ближе. В свете коридорной лампы её лицо выглядело тонким, сухим, практически птичьим, но глаза оставались удивительно живыми — ясными до дерзости.
— Иди и посмотри на него сама, — сказала она. — На этого нового отца Исберта, о котором весь город уже шепчет так, словно ему подарили свежий лик для старой совести.
— Зачем?
— Затем, что ты слишком раздражена человеком, которого никогда не видела.
— Меня раздражает не он, а восторг вокруг него.
— А это, дорогая моя, часто одно и то же.
Алсиона взяла с подноса бокал, но не отпила.
— Так ты тоже поддалась всеобщему обаянию? Как это трогательно.
— Нет. Я поддалась любопытству. Это более достойная слабость.
— И что же в нём такого?
Гертруда чуть улыбнулась.
— По словам тех, кто умеет только врать, он слишком честный. По словам тех, кто лжёт красиво, — слишком прямой. По словам дам из прихода — благочестивый, как рождественская открытка. По словам людей поумнее — опасный, потому что ещё верит, будто порядок и добро совпадают.
Алсиона повела плечом.
— Тогда он либо юн, либо плохо обучаем.
— Ни то, ни другое. Он просто пока не сталкивался с тобой.
Томас тихо хмыкнул. Алсиона бросила на него холодный взгляд, и он благоразумно сделал вид, что любуется люстрой.
— Ты хочешь, чтобы я пошла в собор и проверила, как выглядит новое лицо нравственной Барселоны? — уточнила Алсиона.
— Я хочу, чтобы ты перестала судить по пересказам. Они всегда неточны.
— А если он окажется ровно тем, кем я его считаю?
— Тогда ты получишь редкое удовольствие убедиться в собственной правоте. Не лишай себя таких радостей, они делают женщину мягче.
— Я не ставила себе такой цели.
— Это видно.
Гертруда протянула руку и без спроса коснулась подбородка Алсионы, чуть повернув её лицо к свету — как часовых дел мастер поворачивает тонкую деталь, проверяя, не пошла ли трещина дальше положенного.
— Ты устала, — констатировала она.
— Город очень старается меня развлечь.
— Поэтому и сходи в собор. Иногда полезно посмотреть, как выглядит человек, которого толпа ещё не успела сожрать и выплюнуть обратно.
Алсиона молчала. В бокале дрогнуло отражение лампы.
Где-то внизу снова заиграл рояль. Смех, звон стекла, шаги, приглушённый мужской голос, женское: «нет, не здесь», шорох занавеси, море за окнами, невидимое, но всегда присутствующее — всё это держало дом в его обычной ночной форме, осторожной, хищной, прекрасной.
Алсиона подняла глаза.
— Хорошо, — сдалась она наконец. — Я посмотрю на него.
Томас оживился.
— На священника?
— Нет, Томас. На чудо. Тебе ведь тоже полезно иногда различать жанры.
— И что ты хочешь увидеть?
Алсиона медленно улыбнулась — той самой улыбкой, после которой люди нередко чувствовали, что сказали или сделали что-то лишнее.
— Хочу понять, действительно ли у него такой честный взгляд, как твердит город, или просто Барселона в очередной раз решила, что красивому мужчине можно простить жажду власти, если завернуть её в смирение.
— А если он не жаждет власти?
— Тогда всё ещё хуже.
Гертруда тихо рассмеялась.
— Вот теперь ты звучишь по-настоящему заинтересованной.
Алсиона поднесла бокал к губам, но так и не отпила. В её голове уже складывался образ человека, которого она ещё не видела: высокий, вероятно, чрезмерно собранный; с голосом, от которого прихожанки потом приходят домой и говорят шёпотом; с руками, привыкшими благословлять, но, возможно, не привыкшими прикасаться к чему-то действительно грязному; с лицом человека, которого церковь однажды обязательно попытается сделать символом — а символы всегда трескаются красивее живых людей.
Ей не нравились мужчины, которых любил город. Особенно если город любил их за добродетель.
Но любопытство уже расправляло внутри неё крылья, а это значило, что она и правда пойдёт в собор. Не ради молитвы или покаяния, даже не ради скандала — лишь за тем, чтобы своими глазами увидеть, что за человек стоит за голосом, которым Барселона вдруг решила заговорить о нравственности, и возможно, проверить, насколько быстро его безупречность начнёт трещать, если посмотреть на неё достаточно пристально.
За окном сгущалась ночь.
Дом, куда приходили за музыкой, вином, женскими руками, чужим молчанием и плохо спрятанной надеждой, продолжал сиять в темноте, как драгоценность, которую весь город клялся презирать и всё равно не мог перестать к ней тянуться.
Глава 4. Город хочет стать чище
«Ныне вы, фарисеи, внешность чаши и блюда очищаете, а внутренность ваша исполнена хищения и лукавства».
Евангелие от Луки 11:39
Утро над Барселоной было светлым, но свет этот казался слишком холодным для начала октября. Он стекал по стеклянным крышам галерей, ложился на мокрый камень площадей, вспыхивал на ручках дверей и делал собор ещё строже, ещё белее, ещё менее похожим на место, где человек может быть слабым.
Исберт шёл по внутреннему двору архиепископского дома, и под подошвами его туфель шуршали листья.
Служка, который встретил его у бокового входа, говорил быстро и виновато:
— Монсеньор уже ждёт, отец Исберт. Все собрались.
Все.
Этого было достаточно, чтобы у Исберта на миг возникло ощущение, которое в последние месяцы стало появляться непозволительно часто: будто кто-то заранее написал за него правильные фразы, расставил людей по местам, открыл и закрыл нужные двери, а от него требовалось лишь войти в комнату с выражением лица, которое подошло бы молодому священнику, на которого возлагали большие надежды.
Он не любил опаздывать, не любил заставлять ждать и не любил производить впечатление человека, не умеющего держать время в руках. Но сегодня ему вдруг захотелось замедлиться, задержаться у арки, мраморной лестницы, высоких окон, за которыми золотился день, и дать этой встрече начаться без него — как будто, не ступив внутрь, он останется хоть немного чище.
Разумеется, он вошёл.
Зал для собраний находился на втором этаже. Когда-то это была библиотека, затем кабинет епископского советника, а теперь комната с длинным столом, потемневшими шкафами, картами старого города на стенах и тщательно выверенным запахом дерева, воска и кофе. Даже воздух здесь казался административным.
Лукьян Лихтен стоял у окна.
Он всегда умел занимать пространство так, что рядом с ним любая мебель казалась расставленной ради его удобства. Высокий, сухой, безупречно прямой в спине — в нём всё выглядело как сознательное выражение порядка. Та же седина у висков казалась не следом времени, а знаком авторитета. Его лицо, тонкое и собранное, редко демонстрировало людям больше, чем требовалось. Этим и держало их в напряжении.
Когда Исберт вошёл, Лукьян не стал звать его к себе жестом. Только перевёл взгляд из-под очков — быстрый, оценивающий — и чуть склонил голову. Этого было достаточно, чтобы Исберт понял: он опоздал, и это было замечено и не прощено, но не произнесено вслух.
За столом уже сидели четверо.
Хулиан Рока — городской советник, человек с тяжёлой челюстью, широкой улыбкой и чересчур дорогими часами для того, кто так любит говорить о социальной ответственности.
Донья Эльвира Беналь — вдова промышленника, известная благотворительница, чьи пожертвования всегда сопровождались газетной съёмкой и длинным списком условий.
Сеньор Абадаль — владелец строительной компании, чьи люди за последние годы всё чаще фигурировали рядом со словами «реновация», «реконструкция» и «вынужденное расселение».
И к некоторому удивлению Исберта, двое газетчиков. Один пожилой, сухой, от светской хроники. Второй молодой, чрезмерно внимательно смотрящий для простого репортёра. Его Исберт прежде не видел, но по виду сразу уловил: этот не станет кивать просто потому, что рядом церковь и деньги.
На столе лежали папки. Карты, списки, стояли чашки с недопитым кофе. Исберт увидел красные отметки на плане припортового квартала и ощутил внутри короткий укол раздражения. Когда люди начинают рисовать красным на чужих улицах, они редко думают о тех, кто там живёт. Им куда легче думать о пятнах.
— Отец Исберт, — произнёс Лукьян. — Присаживайтесь.
Исберт послушно занял место ближе к краю стола. Он не был здесь главным, формально — вовсе не для того, чтобы решать. Но в последние месяцы Лукьян часто звал его на встречи, где молодое лицо церкви было нужно так же, как старый голос власти. Иногда для одобрения, иногда для красивого молчания.
— Итак, — начал Лукьян, когда все вновь обратили на него внимание. — Мы собрались обсудить то, что уже откладывать нельзя. Город изменяется, и изменяется быстро. Если он не будет руководим в этом изменении, им станут руководить случайные силы.
Хулиан Рока одобрительно кивнул, как если бы услышал собственную мысль, высказанную более изящно.
— Барселона, — продолжил Лукьян, — не может позволить себе роскошь нравственной бесформенности. Мы строим не только фасады, не только дороги, не только новые культурные пространства. Мы строим образ города, и образ этот должен быть достойным.
— Безусловно, — вставила донья Эльвира. — Семьи должны снова чувствовать себя в безопасности.
Исберт повернул голову.
Фраза была сказана таким тоном, что в ней уже чувствовался привычный подлог: под «семьями» обычно подразумевались только те, чьи окна выходят не в ту часть города, где пахнет рыбой, сыростью и усталостью, а в ту, где пахнет парфюмом, чистым бельём и наследством.
— Мы говорим не о репрессиях, — добавил Лукьян. — Мы говорим о нравственном обновлении.
Рока положил ладони на карту.
— Назвать вещи своими именами всё же придётся, монсеньор. Есть заведения, которые давно стали центрами разложения. Есть салоны, игорные комнаты, подпольные дома, где размывают границы между нормой и распущенностью. Есть улицы, которые должны быть возвращены городу.
Возвращены.
Слово прозвучало так, будто улицы были украдены у людей вроде него, а не у тех, кто никогда по ним не ходил после заката.
— Разумеется, — согласился пожилой газетчик, открывая блокнот. — Но общественность охотнее воспринимает не карту, а историю. Лица, символы.
Исберт почувствовал, как его пальцы невольно сжались на подлокотнике стула.
Лукьян, как показалось, ничего не заметил.
— Именно поэтому, — произнёс он, — необходимо действовать осторожно. Кампания не должна выглядеть расправой. Она должна выглядеть очищением. Не охотой — заботой. Не осуждением — восстановлением порядка.
— Люди всё равно лучше реагируют на чётко обозначенное зло, — заметил Рока. — Им нужен пример. Что-то, на что можно указать. Что-то, что олицетворяет проблему.
Абадаль усмехнулся.
— Или кто-то.
Все присутствующие ждали, кто первым скажет имя вслух.
— Алсиона Эреб, — сказал Лукьян.
Имя прозвучало так, словно легло на стол ещё одним документом.
Исберт медленно поднял взгляд.
Рока откинулся на спинку стула, довольный, что неприятную точность взял на себя священник.
— Согласен, — кивнул он. — Её имя уже давно стало знаком определённого типа городской жизни. Вокруг неё слишком легко объединяются слух, скандал, роскошь и моральная двусмысленность. Если говорить публике о нравственном очищении, она идеальный образ.
— Её мать до сих пор вспоминают, — вставила донья Эльвира с холодным интересом. — Иногда как мученицу, иногда как… вы понимаете.
— Да, — сухо ответил пожилой газетчик. — Каролина Эреб. Барселона любит помнить красивый порок.
— Она не была просто красивым пороком, — вдруг вставил молодой журналист.
Голоса на миг оборвались.
Все взгляды обратились к нему. Тот не смутился.
— Простите, — начал он с подчеркнутой вежливостью. — Но если мы говорим о кампании, которая претендует на моральный вес, возможно, полезно не сводить судьбы людей к удобным легендам.
Рока посмотрел на него со спокойным раздражением, которое богатые люди обычно испытывают к тем, кто забывает своё место, но ещё не успел доказать, что стоит наказания.
— Ваше имя?
— Бернат Солер. La Veu de Barcelona.
— Очень похвально, сеньор Солер, что в вас жив дух гуманизма. Но у городского управления, к счастью, есть задача думать не символами, а реальностью.
— Вы только что предложили использовать женщину как символ, — тот приподнял бровь.
— Я предложил использовать общеизвестный пример.
— Это одно и то же, когда речь идёт о тех, у кого почти нет права отвечать.
Лукьян заговорил раньше, чем Рока успел перейти к привычной тяжести тона.
— Мы здесь не для полемики, — отрезал он, и в этой фразе было достаточно холода, чтобы она сразу вернула комнату в нужный ему ритм. — Господин Солер, ваша ремарка принята. Но мы говорим не о частной судьбе, а о климате города.
Исберту внезапно захотелось спросить, почему люди, говорящие о бедности, распущенности и унижении, так любят слова, будто речь идёт о погоде.
Рока снова подался вперёд.
— Никто не предлагает сжигать ведьм, монсеньор. Мы говорим о постепенном оздоровлении, закрытии ряда заведений, проверках. О том, чтобы дать понять людям: город больше не будет терпеть грязь.
— А кто определит, где грязь? — вдруг спросил Исберт.
Лукьян перевёл на него суровый взгляд.
— Простите? — вежливо уточнил Рока.
Исберт не отвёл глаз.
— Кто именно, — повторил он, — будет определять, где заканчивается помощь и начинается грязь? Где проходит граница между пороком и отчаянием? Между местом разврата и местом, куда люди приходят потому, что больше некуда?
Донья Эльвира поморщилась так, будто ощутила запах чего-то неприятного.
— Отец Исберт, — вскинулась она, — существуют очевидные вещи.
— Существуют, — согласился он. — Но очевидность часто бывает удобна тем, кто смотрит из безопасного окна.
Рока слегка прищурился.
— Молодость всегда склонна усложнять то, что общество уже давно распознало. Никто не спорит, что среди этих женщин встречаются несчастные судьбы. Именно поэтому им и нужны структуры помощи.
— Помощи, — повторил Исберт, — или удаления?
Лукьян вмешался, не дав ответу стать жёстче.
— Отец Исберт поднимает важный вопрос, — сказал он с той безупречной рассудительностью, которая всегда означала, что сейчас он аккуратно вытащит из сказанного всё лишнее и оставит только то, что полезно. — Именно поэтому церковь должна быть в первых рядах. Чтобы отделять расправу от исправления.
Рока ухмыльнулся.
— Никто не против участия церкви. Напротив, город нуждается в нравственном авторитете.
— Тогда, — сказал Исберт, — пусть этот авторитет не говорит о людях как о пятнах на фасаде.
Тишина на этот раз была другой.
Пожилой газетчик сделал вид, что поправляет очки. Донья Эльвира взяла чашку, но так и не сделала глотка. Бернат Солер смотрел на Исберта уже не как на красивого представителя церкви, а с тем осторожным интересом, который появляется к человеку, неожиданно оказавшемуся живым там, где ждёшь увидеть функцию.
Лукьян не изменился в лице. Только пальцы его, лежавшие на папке, чуть сдвинулись.
— Разумеется, — произнёс он. — Ни церковь, ни город не должны забывать, что речь идёт о душах.
Рока кивнул, будто это ничему не противоречило.
— А некоторые души, с сожалением замечу, слишком долго служили соблазном для других.
— Люди не служат соблазном сами по себе, — нахмурился Исберт. — Их делают соблазном те, кто приходит к ним с желанием, а уходит с презрением.
На этот раз Лукьян повернул к нему голову полностью.
— Достаточно, — прервал он негромко.
Исберт замолчал. Он не чувствовал, что сказал лишнее, но хорошо знал этот тон. Тон, которым его возвращали в границы роли.
Лукьян продолжил так, будто ничего не произошло:
— Мы не будем превращать обсуждение в нравственный спор о природе человеческой слабости. Практически задача ясна. Город готовит программу обновления кварталов. Церковь со своей стороны готова предложить сети приютов, курсы для женщин, поддержку семьям, работу с молодёжью. Кампания должна иметь ясное лицо, но не выглядеть карательной.
— Лицо уже есть, — заметил Рока. — Молодой отец Исберт. Люди слушают его.
Эта фраза вызвала бы у кого-то другого благодарность. У Исберта — исключительно усталость.
— Его проповеди точны, — отметила донья Эльвира. — И он умеет говорить о строгости так, что это звучит благородно, а не злобно.
— Именно потому он и нужен, — добавил пожилой газетчик. — Если церковь заговорит о порядке языком старой кары, публика будет сопротивляться. Если же она заговорит языком чистоты, ответственности и сострадания…
— …то всё будет выглядеть красиво, — тихо закончил Бернат Солер.
Никто не ответил.
Встреча продолжалась ещё почти час. Говорили о проверках, о списках заведений, о «переориентации» ряда частных домов, о новых площадях, которые станут доступны «приличной публике», о культурном облике, о волонтёрских программах, о благотворительных фондах, которые можно будет красиво вывести на первые полосы газет.
Исберт слушал, и с каждой минутой ему становилось всё труднее отделять полезное от отвратительного. Он не был против приютов, спасения женщин, за которых никто не заступится, того, что дети должны расти дальше от насилия, пьянства и сделок, в которых живые тела становятся валютой. Всё это было нужно. Всё это было правдой.
Но здесь, в комнате с кофе, картами и гладкими словами, правда странно меняла запах. Она больше не отдавала потом тесных комнат, дешёвым мылом, лекарствами, истерзанной бедностью, страхом девочки, которую некуда вести, или благодарностью женщины, получившей чистую постель и еду хотя бы на неделю.
Здесь правда пахла бумагой, политическим расчётом и тем сладковатым холодом, с которым решают, какие части города должны стать удобнее для тех, кто никогда не спрашивал, как там живут остальные.
Когда встреча закончилась, Лукьян задержал Исберта жестом.
Остальные начали подниматься. Рока пожал руку донье Эльвире, уже обсуждая сроки публикаций. Абадаль сворачивал карту. Пожилой газетчик прятал блокнот. Бернат Солер, выходя, бросил на Исберта короткий взгляд.
Через минуту в комнате остались только они двое.
Лукьян подошёл к столу, закрыл одну из папок и положил на неё сухую мозолистую ладонь.
— Вы увлекаетесь.
Исберт не стал делать вид, будто не понимает.
— Возможно.
— Это не комплимент.
— Я понял.
Лукьян вздохнул, словно имел дело не с непослушанием, а с утомительной необученностью.
— Вы хорошо говорите, Исберт. Иногда слишком хорошо. Это создаёт у вас опасную иллюзию, будто ваше внутреннее чувство —достаточный инструмент для управления внешней реальностью.
— А что достаточный инструмент? — спросил Исберт. — Холод?
Лукьян поднял на него ледяные глаза.
— Дисциплина.
— А если дисциплина перестаёт различать живых людей?
— Именно дисциплина и позволяет не утонуть в случайных жалостях.
Эта фраза осела между ними.
Исберт почувствовал, как в груди поднимается тот редкий детский протест, который ещё не умеет выбирать слова, но уже знает, что молчать противно.
— Не всякая жалость случайна.
— Не всякая. Но всякая необузданная сострадательность быстро становится слабостью. Запомните это.
Лукьян обошёл стол и остановился ближе.









