Симулякр: золото греха, золото солнца
Симулякр: золото греха, золото солнца

Полная версия

Симулякр: золото греха, золото солнца

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

— Многие приходят к покаянию не потому, что возненавидели свой грех, а потому, что испугались последствий. Но страх перед позором ещё не есть жажда истины. Можно оставить дурную привычку и не стать чище. Можно отказаться от наслаждения и всё ещё любить его в сердце. Свет начинается там, где человек перестаёт быть снисходительным к собственной тьме.

При этих словах что-то изменилось в её лице. На нём проявилось усталое понимание, словно она слышала эту мысль совсем не так, как слышал её весь остальной зал. И оттого Исберт сбился в собственном ощущении власти над происходящим ещё сильнее.

Что именно она в этом слышала?

Суд?

Правду?

Пустую церемонию?

Неужели он и вправду начал думать о том, как звучат его слова для неё? Для женщины, имя которой ещё утром произносили с брезгливым любопытством?

Его раздражение стало холоднее.

Он закончил проповедь сильнее, чем начал. В такие минуты его спасала дисциплина: чем больше внутри появлялось помех, тем чётче становилась форма. Последние мысли прозвучали безупречно — о смирении, о цене души, о том, что человек не может принести Богу только внешний порядок, если внутри всё давно заражено тщеславием. Зал слушал, затаив дыхание. Когда он замолчал, тишина ещё несколько секунд держалась под сводами, как натянутая струна.

Затем хор вступил вновь.


Спустя некоторое время...

Вскоре служба подошла к концу. Всё это время Алсиона оставалась на месте.

Когда люди начали расходиться, храм загудел, как всегда после сильной речи: приглушённые обсуждения, шелест одежды, шаги по каменному полу, вздохи, пересечения чужих взглядов. Но сегодня в этом гуле присутствовало иное напряжение. Часть людей стремилась подойти к Исберту, как обычно. Другая часть украдкой следила за тем, что сделает Алсиона. Третья делала вид, будто не замечает ни того, ни другого, и этим выдавала себя.

Исберт принял несколько благодарностей машинально. Он отвечал правильно, достаточно тепло, достаточно сдержанно, но внутренне уже знал, что всё ещё не закончено.

Он почувствовал её приближение раньше, чем увидел. Толпа перед ним сама собой чуть раздвинулась, как вода расходится перед лодкой. Несколько пожилых женщин замерли в неловкости. Молодой советник, стоявший неподалёку, сделал вид, что ему необходимо срочно поговорить с кем-то у колонны. Кто-то из служек напряжённо опустил глаза.

Алсиона остановилась перед Исбертом на расстоянии, которое можно было счесть вежливым. Теперь, вблизи, она производила ещё более сильное впечатление — не красотой как таковой, хотя и ею тоже, а степенью самообладания. Её лицо было открытым, глаза ясными, внимательными. Ни тени смущения, ни тени заигрывания. Если она и понимала, какой эффект производит, то держалась так, будто давно устала от него и распоряжалась им лишь по необходимости.

— Отец Исберт, — начала она, и голос её оказался малость ниже, чем он ожидал. — Благодарю за прекрасную речь.

Он склонил голову ровно настолько, насколько требовала учтивость.

— Храм открыт для всех, кто желает услышать истину.

— Да, — отозвалась она. В уголках губ мелькнуло движение. — Я редко слышала, чтобы о грехе говорили так красиво.

Несколько человек рядом оцепенели. Фраза была двусмысленной, однако, нельзя было назвать её прямой дерзостью, нельзя было легко уличить в оскорблении. И всё же в ней звучало многое: и признание, и насмешка, и странный оттенок искренности.

— Красота речи не имеет значения, — ответил Исберт, — если человек не услышал её сути.

— А вы полагаете, я не услышала? — она прищурилась.

— Я не делаю выводов о людях, которых не знаю.

— Это редкая осторожность, — заметила Алсиона. — Особенно для человека, который только что говорил о падении так, будто видел его собственными глазами.

Исберт уловил несколько быстрых вдохов у окружающих. Толпа вокруг ещё не разошлась окончательно и теперь слушала, как всегда бывает, когда назревает светская буря под покровом религиозной вежливости.

Он выдержал её взгляд.

— Слова проповеди обращены ко всем.

— Нет, не ко всем.

— Что вы хотите этим сказать?

— Лишь то, что вы обращались не к толпе, — пояснила она. — Толпа любит громкие слова о грехе, ведь они помогают ей чувствовать себя чище. Но ваши слова были устроены иначе, будто вы пытались достучаться до кого-то одного. Или до самого себя.

На миг всё вокруг отступило. Алсиона попала близко к тому, что Исберт сам не позволял себе формулировать. Его проповеди действительно всегда имели для него двоякий вектор: наружу и внутрь. Он не лгал, говоря о свете и порядке, но всё чаще в последнее время ловил себя на том, что произносит часть этих слов так, словно требует их прежде всего от себя самого. И услышать подобное из её уст — женщины, которая должна была бы лишь играть в остроумие, — было неприятно.

Он почувствовал в этом провокацию и не мог немедленно поставить её на место, потому что прозвучало что-то близкое к правде.

— Даже если так, в этом нет ничего, что требовало бы вашего участия.

— О, напротив, — возразила Алсиона. — Когда человек говорит о тьме с такой тщательностью, это всегда касается и тех, кто привык быть названным ею заранее.

Он различил в её голосе усталость. Эта нота неожиданно ослабила его готовность к холодному отпору.

— Храм открыт для всех, — повторил Исберт, на этот раз спокойнее. — Для тех, кто ищет путь к свету.

Алсиона улыбнулась.

— Большинство людей приходит в храм не к свету, отец, а к облегчению собственной совести.

Рядом кто-то ахнул. Для постороннего уха в этом не было прямого святотатства, но фраза задела. Исберт хотел ответить резко, сразу, правильно. От имени порядка, который она посмела поставить под сомнение. Но вместо этого почему-то задержался.

Он вдруг ясно увидел, как она смотрит на толпу вокруг: так, как будто понимала истинную цену благочестивых взглядов. Сколько из этих людей осуждали её при свете храма и искали её общества после заката? Сколько женщин презирали её не за грех, а за независимость? Сколько мужчин охотно побывали бы в её мире, если бы не страх быть увиденными?

— Совесть не облегчают стены, — наконец выдохнул Исберт. — Только истина.

— Конечно, — согласилась Алсиона. — Но не все приходят за истиной. Некоторые — за правом снова считать себя хорошими.

Он не должен был продолжать этот разговор. Не здесь, не с ней, не под любопытными взглядами тех, кто уже завтра превратит любую лишнюю фразу в украшенный ядом слух. И всё же он остался в этом обмене ещё на один миг дольше, чем было бы благоразумно.

— Если вы действительно пришли услышать правду, — продолжил он тихо, — вам стоило бы отнестись к ней не как к игре.

Её взгляд чуть заострился.

— А вам, возможно, стоило бы признать, что не всё на свете является игрой только потому, что выглядит красиво.

Он почувствовал, как внутри что-то натянулось.

— Внешняя красота редко оправдывает содержание.

— А внешняя строгость редко его гарантирует.

Исберт замялся.

— В любом случае, — заключила она уже мягче, — благодарю за службу.

Он ответил лишь формальным наклоном головы.

— Да хранит вас Бог, — произнёс он так, как говорил многим.

— Это было бы любопытно, — напоследок бросила она.

После этого она отступила — развернулась и пошла к выходу с той же уверенностью, с какой и вошла. Толпа вновь инстинктивно расступилась перед ней, одновременно и осуждая, и любуясь, и ненавидя саму необходимость смотреть вслед. Несколько женщин немедленно зашептались. Мужчины, успевшие опустить глаза, снова подняли их. Служки упорно делали вид, что заняты своим делом.

Исберт ещё секунду смотрел на неё, потом заставил себя перестать и вернуться к тем, кто ещё ждал его слова. Он отвечал кому-то, слушал кого-то, благословлял ребёнка, благодарил пожилого прихожанина за помощь приюту.


Спустя некоторое время...

Люди постепенно покидали храм. Шум стихал, редел, распадался на отдельные шаги. В дальних проходах служки тушили лампы, орган умолк. Остались поздние свечи у образов, тишина пространства и тот особый вечерний холод, который появляется в каменных залах после ухода толпы.

Исберт уже собирался выйти через боковой проход, когда взгляд его зацепился за то самое место, где Алсиона стояла во время службы.

На тёмном дереве лежала золотая серьга. Настолько изящная вещь, что в пустом храме казалась личным следом, более интимным, чем было бы допустимо.

Он остановился. Сначала просто рассматривал её, затем взял в руки.

В голове возникла совершенно ненужная, лишняя мысль о том, как эта изысканная драгоценность естественно висела на её ухе и украшала его. Мысль была короткой и настолько нежелательной, что Исберт резко сжал пальцы, будто хотел уничтожить её самой силой хватки.

Он должен был немедленно передать находку служке. Так следовало бы поступить, так было правильно.

В любой иной день он бы так и сделал, не раздумывая. Серьга неизвестной прихожанки, незаметно соскочившая во время службы и забытая после. Ничего более.

Но это была не просто прихожанка. И что хуже, теперь это была не просто чужая вещь. Это была материальная нить, оставшаяся после её ухода. След её присутствия, тревожащего разговора и той странной неровности, которую она внесла в его идеально выстроенный вечер.

Из дальнего прохода послышались шаги. Исберт крупно вздрогнул, как человек, застигнутый за намерением, которого не хотел в себе видеть.

Он быстро оглянулся — никто ещё не вошёл.

Тогда он осознал две вещи сразу.

Первая: эту серьгу действительно нужно отдать.

Вторая: он не хочет отдавать её сейчас.

Понимание было настолько ясным и настолько нелепым, что вызвало холод. Это не был грех в том виде, в каком он описывал его с кафедры: не было ни распущенности, ни действия, ни падения — лишь крошечный внутренний сдвиг, ничтожный по внешней мере. И именно поэтому особенно пугающий, ибо он весь состоял из одного желания не поступить так, как должен.

Исберт спрятал серьгу в ладони. Очень аккуратно, благоговейно — и от этого самому себе стал противен ещё сильнее, потом положил её во внутренний карман облачения.

Шаги в проходе приблизились. В зал вошёл молодой служка, чтобы убрать последние подсвечники. Исберт уже стоял к нему вполоборота.

— Отец? — удивлённо позвал юноша.

— Погасите свечи у северного придела, — велел Исберт. — И проследите, чтобы боковые двери были заперты.

— Да, отец.

Служка поклонился и удалился.

Под сводами догорал свет. Красные и золотые блики витражей почти исчезли, сменившись глубокой синевой вечера. Храм снова становился строгим, очищенным от чужого присутствия. Всё возвращалось на свои места.

Кроме одной вещи.

Серьга лежала у его сердца — невесомая, бессмысленная, ни о чём не говорящая. И всё же она, спрятанная в складках священного облачения, вдруг ощущалась тяжелее любой сказанной за вечер фразы.

Он вышел из зала.

На ступенях храма уже горели наружные фонари. Внизу шумела вечерняя Барселона: экипажи, свет, музыка издалека, шорох шёлка, стук каблуков, поздние разговоры. Город жил двойной жизнью — как и всегда. Молился и наслаждался. Осуждал и жаждал. Преклонялся перед светом и охотно тянулся ко всему, что сияло иначе.

Исберт спустился на одну ступень, затем на другую. Ветер коснулся лица. Он должен был почувствовать облегчение после службы, как чувствовал его прежде, или хотя бы привычную пустоту. Но теперь внутри было напряжение.

Ему казалось, будто незнакомая женщина, вошедшая в храм в золоте и тишине, не просто нарушила покой вечера, а шагнула внутрь пространства, которое он всегда считал целиком подвластным себе. Она не сделала ничего откровенного: не коснулась его, не унизила, не соблазнила. Только внимательно взглянула, точно ответила и ушла, оставив после себя крошечный след — серьгу, которую он не отдал.

Этого было ничтожно мало для события и чрезмерно много для покоя.

У подножия лестницы кто-то из поздних прихожан поклонился ему. Исберт машинально ответил. Снаружи он всё ещё был тем же человеком: красивым, спокойным, безупречно владеющим собой, рождённым для белого камня, высоты шпилей и ясных слов о свете.

Но под этой гладкостью уже возникла первая искра.

Тревога, сбой, внутренний проступок, который ещё можно было бы назвать ничем, если бы он сам не знал, что любое падение начинается именно с таких незаметных мгновений. Не с поступка, а с дозволения оставить у себя то, что следовало вернуть миру немедленно.

Он опустил взгляд на город. Барселона мерцала огнями, как драгоценность, за которой было много чужих рук и скрытой грязи, из-за чего нельзя было назвать её чистой. И почему-то впервые за долгое время эта мысль не принесла ему привычной уверенности.

Потому что внизу, среди света, музыки, сплетен, шёлка и вина, теперь было имя, звучавшее в нём слишком отчётливо.

Алсиона.

Глава 3. Дом, куда приходят ночью

«Кто из вас без греха, первый брось на неё камень».


Евангелие от Иоанна 8:7


К вечеру дом Эреб начинал дышать иначе.

Днём он ещё сохранял вид старого, слишком красивого для своего квартала особняка с потемневшими балконами, высокими окнами и дверью, за которой, по мнению города, непременно должно было таиться что-то недозволенное. После заката дом словно вспоминал своё истинное предназначение. Свет в нём становился мягче, глубже, теплее, укладывался тонкими слоями на полированное дерево, на края бокалов, на латунные стойки, на плечи женщин, на дым, лениво плывущий к лепнине потолка.

Звуки здесь никогда не начинались резко. Сначала кто-то касался клавиш в соседнем зале, проверяя строй, потом звякал хрусталь, потом шептались у зеркала две девушки, потом раздавался короткий смех, за ним стук каблуков, и только потом дом раскрывался полностью, как веер, показывая свои шелка, блеск стекла, резные двери, синий вечер за окнами и людей.

Алсиона стояла у окна главного салона и смотрела на улицу, пока в стекле отражались и она сама, и комната за её спиной. На ней было тёмное платье из мягкой ткани, не броское, но слишком дорогое, чтобы выглядеть скромным. Свет лампы скользил по её шее, по гладко уложенным каштановым волосам, по пальцам, в которых она держала длинный мундштук, практически не затягиваясь.

Внизу, перед домом, остановилась машина. Мужчина в светлом плаще вышел первым, огляделся, будто боялся быть узнанным, затем торопливо открыл дверь спутнице. Алсиона даже не усмехнулась.

— Дон Ровира, — хмыкнула она, не оборачиваясь. — Опять сделал вид, что приехал не сюда.

Женщина за её спиной тихо хихикнула.

— Может быть, на этот раз он приехал слушать музыку.

— В этом доме все сначала приезжают слушать музыку, — усмехнулась Алсиона. — А потом внезапно оказываются людьми широких пристрастий.

Она повернулась. В её взгляде было то ленивое, пугающее спокойствие, из-за которого мужчины рядом начинали говорить громче, а женщины — тщательнее подбирать слова.

Алсиона не требовала внимания, не тянула его на себя — просто умела занять пространство так, что всё остальное начинало существовать относительно неё.

— Люсия, — бросила она девушке у зеркала, — не выпускай донью Эстелью к тем, кто пьёт уже вторую бутылку. У неё сегодня руки дрожат, а они это заметят.

— Хорошо.

— Мария, если дон Ровира спросит отдельную комнату, скажи, что сначала он оплатит долг за прошлую неделю. Целиком. Без своей вдовьей улыбки.

— Он будет возмущаться.

— Вот и прекрасно. Пусть хоть в чём-то будет искренен.

По залу прокатился короткий смешок. Даже те, кто работал у неё давно, до конца не могли понять, где в её голосе кончается шутка и начинается приказ. Поэтому слушались сразу.

К ней подошла Ирене, одна из старших девушек, высокая, с усталым красивым лицом и перевязанной кистью.

— Доктор Боск прислала счёт, — тихо сказала она. — За Кончиту и лекарства.

Алсиона протянула руку. Бумага легла ей в пальцы, и она, не глядя, пробежала глазами по сумме.

— Мало, — скривилась она.

Ирене недоуменно моргнула.

— Что?

— Элена снова делает вид, что не считает ночные вызовы. Передай ей, что я оскорблена её милосердием и завтра пришлю вдвое больше. А Кончите скажи, если она ещё раз решит, что лестница не предназначена для каблуков после шампанского, я лично заставлю её носить обувь для девочек из пансиона.

— Она плачет и уверяет, что больше не будет.

— Значит, она уже выздоравливает.

Ирене улыбнулась одними глазами и ушла. Алсиона взглнула ей вслед, затем перевела взор на счёт. На миг её лицо стало жёстким. Она не любила видеть кровь. Никогда не любила. Даже когда жизнь требовала делать вид, будто к ней давно привыкли.

Она отдала бумагу управляющему, худощавому седеющему мужчине по имени Сервантес, который служил ещё её матери.

— Заплати сегодня же.

— Как пожелаете, сеньора.

— И добавь продуктов в верхние комнаты. Девочки опять едят как птички, будто худоба всё ещё продаётся дороже жизни.

— Сделаю.

В глубине дома зазвучал рояль — настоящая репетиция. Сначала осторожная, потом всё смелее, пока мелодия не развернулась в комнате так, будто кто-то распахнул ставни навстречу ветру.

Алсиона сразу узнала Инес: только она играла с таким странным сочетанием нервности и ярости, словно хотела не исполнить музыку, а выдрать из неё признание.

Алсиона пошла на звук.

Малый музыкальный зал был ярче остальных комнат. Здесь горели три лампы сразу, и в их круглом жёлтом свете блестела чёрная крышка рояля. Инес сидела за ним, поджав губы, тонкая, светловолосая, в простом кремовом платье. Рядом стоял аккомпаниатор с виолончелью, терпеливо ожидая её следующей ошибки.

— Ещё раз, — велела Алсиона, остановившись в дверях.

Инес вздрогнула и обернулась.

— Я уже четвёртый раз пою этот кусок!

— Именно. А в правильный надо будет спеть один.

— У тебя сердце из стекла, Алсиона.

— Нет. Из стекла здесь только бокалы, а сердце у меня из более дорогого материала.

Виолончелист прыснул в кулак. Инес закатила глаза, но вновь вернулась к клавишам.

— С середины, — приказала Алсиона. — И перестань просить у ноты прощения за то, что касаешься её. Возьми её сразу.

Инес заиграла, на этот раз лучше. Голос вошёл после вступления мягко, потом окреп, поднялся, дрогнул на длинной ноте и всё-таки удержался.

Алсиона слушала, скрестив руки на груди. В такие минуты лицо её менялось неуловимо: острота оставалась, надменная чёткость никуда не исчезала, но под ними проступало что-то более глубокое — то, что делало её человеком, который знал цену красоте и потому не позволял ей быть дешёвой.

Когда Инес закончила, Алсиона подошла ближе.

— Вот так, — произнесла она тихо. — Слышишь? Там, где тебе больно, голос становится настоящим. Но не вздумай ломать его специально. Люди всегда слышат фальшь.

Инес посмотрела на неё снизу вверх.

— А если настоящее тоже никому не нужно?

— Тогда мы продадим им подделку под видом настоящего, а своё оставим себе.

— Это ужасный совет.

— Поэтому он и работает.

Алсиона провела пальцами по краю рояля. Лак под светом казался жидким, как тёмная вода.

На мгновение у неё в памяти резко вспыхнуло другое ощущение: пыль под щекой, теснота, запах дерева, узкая полоска света под тяжёлым чёрным брюхом инструмента.


Около двадцати лет назад...

Она была маленькой. Настолько, что под роялем мир казался бесконечным. Там, под ним, можно было исчезнуть, свернуться в темноте и стать предметом, тенью, комочком страха, который никто не заметит.

Над ней гудели голоса.

— Каролина сошла с ума, если думает, что это может продолжаться бесконечно.

— Она не сошла с ума. Она просто всегда любила играть в святую.

Смех.

— Святую? Ну да, конечно. Святая шлюха Барселоны.

Ещё смех.

— Не выражайся.

— А как ещё её назвать? Она то вытаскивает каких-то девок с улицы, то принимает министров ночью, то жертвует деньги церкви. Позор города, завернутый в шёлк.

— И всё-таки ты пришёл.

— В этот дом все приходят.

Под роялем было душно. Маленькая Алсиона прижала ладони к ушам, но слова всё равно просачивались сквозь пальцы. Святая шлюха. Позор города. Красавица. Грязь. Милосердие. Стыд.

Потом она увидела мамины туфли — узкие, тёмные, безупречно чистые. Каролина остановилась так близко, что Алсиона смогла разглядеть даже невзрачную царапину на каблуке.

— Господа, — сказала мать. Голос у неё был мягким, и от этого люди обычно нервничали сильнее. — Если вы хотите обсуждать меня, делайте это хотя бы с тем талантом, которого хватило бы, чтобы не скучать.

Кто-то неловко усмехнулся.

— Каролина, мы просто…

— Да-да, просто пришли осудить меня, лежа на моих диванах и запивая мораль моим шампанским. Я узнаю добродетель с первого глотка.

Тогда Алсиона впервые почувствовала не просто стыд или страх — в ней зародилось что-то острое, тонкое и ледяное: понимание, что мир умеет одновременно брать и плевать, пользоваться и презирать, тянуться к женщине и ненавидеть её за то, что тянется.


Настоящее время...

— Алсиона?

Голос Инес вернул её обратно. Девушка уже не играла. Виолончелист деликатно смотрел в сторону.

— Что?

— Ты куда-то исчезла.

— Это случается с лучшими из нас.

— Ты не слушала последний кусок.

— Значит, судьба спасла тебя от моей критики. Начни снова через десять минут.

Она вышла из зала раньше, чем Инес успела что-то сказать.

В коридоре было прохладнее. Из приоткрытых дверей тянуло табаком, цитрусовыми духами, нагретым воском свечей, вином, дорогой пудрой и морской сыростью, которую не могли до конца победить никакие ковры и занавеси. Дом жил своей привычной двойной жизнью: снаружи — музыка и блеск, внутри — счета, лекарства, договорённости, письма, убежища, усталость, которую никто не должен был видеть.

На лестничной площадке её уже ждал Томас Видаль. Он стоял, облокотившись на перила так, будто родился в дорогих домах и сплетнях, а не в редакционном дыму и плохом кофе. Его серый костюм был чересчур небрежен для приличия и чересчур хорош для бедности. В пальцах — блокнот, в глазах — то самое выражение, с которым приходят люди, решившие, что чужая жизнь обязана быть для них открытой книгой.

— Томас, — безрадостно произнесла Алсиона. — Как прекрасно, когда журналисты заводятся прямо в доме. Ты размножаешься от хрусталя или от чужого несчастья?

— От хорошего материала, — ответил он. — А у тебя здесь всегда щедрый урожай.

— Жаль. Я как раз надеялась, что ты пришёл заплатить за шампанское.

— Я пришёл поговорить.

— Это всегда означает, что ты пришёл вынюхивать.

Томас ухмыльнулся. Он был одним из немногих, кто не робел перед ней, хотя и не всегда по уму. Иногда просто по недостатку инстинкта самосохранения.

— В городе опять говорят о твоей матери, — начал он.

— В городе о ней не переставали говорить даже после смерти. Это одно из самых устойчивых развлечений Барселоны.

— На этот раз серьёзнее.

— У Барселоны всё серьёзно, если речь идёт о женщине, которую нельзя окончательно победить даже мёртвой.

Он оттолкнулся от перил.

— Я слышал, в муниципалитете снова поднимают тему старого дела.

В серых глазах Алсионы начал появляться металлический отблеск.

— Какого именно старого дела? Моей матери? Пожара? Или того, что половина уважаемых людей города выходила из этого дома по ночам, а по утрам делала вид, что дорогу к нему рисует сам дьявол?

— Я серьёзно.

— А я развлекаюсь. Как видишь, у нас с тобой вполне рабочие отношения.

Томас помолчал, потом опустил голос:

— Говорят, церковь собирается поддержать кампанию за очищение кварталов.

— Прелестно. И кто на этот раз станет алтарной жертвой общественного приличия? Бедные? Женщины? Или только те женщины, у которых хорошая память?

— Тебе стоило бы быть осторожнее.

— Мне? Томас, дорогой, осторожность — это роскошь для тех, кого общество в принципе готово простить. Меня оно уже назначило удобной формой порока. Это почти свобода.

Он склонил голову набок.

— Иногда мне кажется, что ты специально говоришь так, чтобы никто не мог понять, где у тебя болит.

— Иногда мне кажется, что ты специально задаёшь вопросы, будто у тебя есть право на ответы.

Томас не обиделся.

— А у тебя правда была святая мать? — спросил он негромко. — Или только очень красивая?

Алсиона рассмеялась.

— О, Каролина Эреб была всем, что так любит город: красивой, неудобной, щедрой, опасной, непонятной и, к несчастью для окружающих, совершенно не склонной оправдываться. Для одних — падшая женщина. Для других — мученица. Для третьих — чудовище. Мне повезло больше всех: я знала её живой и поэтому не верю никому.

На страницу:
2 из 6