
Полная версия
Симулякр: золото греха, золото солнца
— Почему тебе больно? — спросил тогда маленький Исберт.
Он помнил, как злился на сам вопрос, едва произнеся его. Потому что дети всегда надеются: если спросить достаточно прямо, взрослый вдруг скажет, что всё это недоразумение.
Мать улыбнулась устало, но не фальшиво.
— Потому что тело иногда ломается, — сказала она.
— Это неправильно.
— Возможно.
— Если Бог есть, Он должен сделать так, чтобы тебе не было больно.
Она долго молчала, будто подбирала слова, которые мальчик потом сможет нести, не замечая, как они становятся костями его характера.
— У Бога всё имеет порядок, Исберт, — произнесла она. — И даже боль не бывает совсем без места.
Он тогда не понял, не принял. Почувствовал только глухую детскую ярость, оттого что мир можно объяснять так спокойно, когда он ведёт себя так несправедливо.
Но позже, много позже, именно из этой фразы выросло то, что держало его всю жизнь: любовь к форме, к дисциплине, к внутренней выправке, к способности не разлиться от страха, не растечься в слабости, не позволить боли превратить себя в случайность.
Настоящее время...
Теперь же, идя через ночную Барселону, он впервые за долгое время вспомнил эту фразу в ином контексте.
Если у боли действительно есть место, то кто решает, где оно кончается и превращается в чужую выгоду? Если человеку нужна форма, то в какой момент форма начинает служить не милосердию, а удобству тех, кто стоит выше? И если Бог допускает боль как часть пути, значит ли это, что люди получают право распределять её, как будто ведут счета?
Алсиона сказала ему: «Мужчины редко защищают женщин вроде меня, если им не нужно защитить что-то в себе».
Эта фраза ходила в нём по кругу, находя в памяти всё новые двери.
Что именно он хотел защитить?
Не её одну. Это правда.
Но и не только собственную чистую совесть. Этого было бы слишком мало.
Возможно, то место в себе, которое ещё не согласилось на удобство. То, что мать когда-то назвала бы, наверное, точностью перед лицом боли.
Он дошёл до церковного двора. Камень остыл. На окнах монастырского корпуса лежал тусклый свет. Где-то далеко хлопнула дверь. Часы отбили поздний час.
Исберт остановился перед входом, поднял голову к тёмному фасаду и только сейчас понял, что устал образом мыслей, с которым пришёл и который уже не мог вернуть в прежнее русло.
Сегодня он впервые вошёл в дом, о подобных которому привык думать заранее, и впервые вышел из такого дома с ощущением, что категория греха, лишённая сострадания, слишком быстро превращается в лень.
Он медленно поднялся по ступеням.
Где-то в одной из верхних комнат церковного дома, наверное, уже спала сестра Евлалия. В приюте, под новой крышей, которой ещё только предстояло стать не протекающей, спали девушки и девочки, чьих имён большинство благотворителей не захотело бы знать.
В большом городе за несколькими кварталами отсюда Алсиона, вероятно, снова надела своё лицо светской хозяйки, распоряжалась музыкой, деньгами, страхом, чужими глазами и собственным домом, как командир маленькой ночной армии, которой никто не дал права на официальное существование.
А он — священник, воспитанный в мысли, что у Бога есть порядок даже для боли, — впервые не знал, где в этом порядке проходит граница между праведностью и жаждой судить.
И именно незнание, к его беспокойству, показалось началом более честной молитвы.
Глава 6. Исповедь без имени«Если исповедуем грехи наши, то Он, будучи верен и праведен, простит нам грехи наши и очистит нас от всякой неправды».
1 Иоанна 1:9
После визита в её дом-салон собор будто стал меньше. Конечно, камень оставался собой, высота сводов не менялась, шаги так же отдавались в боковых нефах, а воск на свечах по-прежнему пах медленно плавящимся терпением. Однако внутреннее пространство, в котором Исберт привык дышать без усилия, внезапно лишилось прежней прозрачности, как будто в воздухе теперь присутствовало что-то чужое, тонкое, неуловимое, не дающее собраться до конца.
Алсиона Эреб стала приходить чаще.
Сначала он решил, что это совпадение. Город велик, слухи множатся быстро, люди порой совершают странные, ничем не объяснимые жесты — а женщина, которая умеет держать дом, как полевой штаб, вполне способна появиться в соборе дважды подряд просто потому, что ей так захотелось. Потом это повторилось. И ещё раз. И очень скоро Исберт поймал себя на том, что различает её присутствие раньше, чем взгляд находит фигуру среди других.
Иногда она приходила на утреннюю мессу, когда в храме было ещё прохладно, а свет только начинал проникать через цветные витражи и ложиться на плиты пола длинными, пыльными полосами. Она стояла где-то в той части пространства, которая не требует объяснений: не на виду, но и не в укрытии. Слушала спокойно, не крестилась нарочито часто, не прятала лица, не играла в благочестие. Этим она раздражала некоторых старух сильнее, чем если бы вошла в собор в ослепительном вечернем платье и с сигарой во рту.
Иногда она появлялась днём, в часы, когда собор дышал особенно тихо. Тогда здесь почти не было прихожан — только одна-две женщины у свечей, туристы, кто-то на скамье в полумраке. В такое время Алсиона могла просто сидеть или медленно проходить вдоль колонн, словно пытаясь понять, на каких законах держится пространство, привыкшее смотреть сверху вниз на тех, кого оно не может ни переварить, ни совсем отвергнуть.
Однажды Исберт увидел, как она остановилась перед боковым алтарём Богоматери и, не опуская головы, стояла очень долго.
Сестра Евлалия тоже её замечала. Старая монахиня не говорила ничего, но взгляд её стал иным. Она смотрела на Алсиону так, как смотрят на прошлое, которое неожиданно решило пройти по знакомому коридору в чужом лице.
Однажды после полуденной службы Исберт случайно поймал этот взгляд.
Сестра Евлалия стояла у столика со свечами и пересчитывала мелочь в жестяной коробке, когда Алсиона прошла мимо неё к выходу. Алсиона шла в кожаном пальто, без своей вечерней брони, практически скромно, если вообще можно было назвать таковой женщину, в которой простота выглядела осознанным выбором. И сестра Евлалия подняла голову.
То, как она смотрела на Алсиону, нельзя было назвать ни осуждением, ни сочувствием, ни обычным любопытством. В этом взоре было что-то более трудное: старая память, которая вдруг столкнулась с живым продолжением того, что, казалось, давно пережито и похоронено.
Алсиона почувствовала на себе пристальный взгляд, и на одно короткое мгновение их глаза встретились. Алсиона вежливо склонила голову. Евлалия ответила не сразу — ей понадобилось усилие, чтобы вернуться из какого-то очень далёкого времени.
Исберт запомнил эту паузу, но не успел спросить сестру ни о чём.
Позже, в тот же день, произошло нечто, куда более отчётливо выведшее Алсиону из тумана красивой легенды в область живой, неловкой, человеческой реальности.
Это случилось во внутреннем дворе храма, где всегда было немного тише, чем у фасада. Там росли два старых апельсиновых дерева, под стеной стояла скамья. Исберт вышел туда после короткой беседы с одним из приходских старост и собирался вернуться в дом милосердия, когда услышал женский голос — быстрый, сбивчивый, захлёбывающийся благодарностью.
— Сеньора, я… я не знаю, как вас благодарить… доктор сказал, что если ещё неделя, то…
Исберт остановился под аркой.
Алсиона стояла у стены, будто планировала уйти, но не успела. Перед ней была женщина лет тридцати с истощённым лицом и ребёнком на руках. Мальчик, укутанный тонким пледом, спал, прижавшись щекой к её плечу. Женщина дрожала от того смешанного напряжения, которое остаётся в людях после долгого страха, когда помощь уже пришла, но тело ещё не верит, что опасность отступила.
— Не здесь, — резко прервала её Алсиона.
— Но я должна… — женщина всё же захлебнулась, глядя на неё снизу вверх. — Вы спасли его. Если бы не деньги, мне бы никто…
— Тише, — отрезала Алсиона и бегло оглянулась.
И вот этот взгляд — быстрый, несколько тревожный — Исберт увидел совершенно ясно.
Она не хотела благодарности, ведь сама сцена на глазах у других была для неё опасна.
— Послушайте меня, — начала Алсиона уже тише, но намного твёрже. — Ребёнка посмотрел врач, это главное. Вам не нужно говорить обо мне здесь. Ни мне, ни кому-то ещё. Вы поняли?
Женщина кивнула, растерянно моргая.
— Но я не…
— Вы поняли?
— Да, сеньора.
Алсиона взяла её за локоть — коротко, по-деловому.
— Хорошо. Теперь идите к сестре Евлалии. Она проследит, чтобы вам дали еду перед дорогой. И не возвращайтесь к нему.
На последних словах голос её стал особенно бесстрастным.
Женщина судорожно сжала ребёнка.
— Он знает, где искать…
— Тогда меняйте место. И не предупреждайте никого, кто сочтёт себя вправе вас жалеть, но всё же пошлёт обратно. Вы меня услышали?
Женщина снова кивнула и поспешно пошла к двери приюта, всё ещё прижимая ребёнка к себе так, будто его могли отнять в любую секунду.
Алсиона осталась одна посреди двора. Она заметила Исберта. Может быть, знала о его присутствии с самого начала, но надеялась, что он не станет выходить из тени арки. На лице её не отразилось смущения.
— Вы часто подслушиваете, отец?
— Не чаще, чем вы запрещаете людям благодарить вас.
— Благодарность на людях плохо влияет на репутацию. Особенно на мою.
— Значит, это были ваши деньги.
— Какая цепкость.
— Это был ваш выбор.
— В моём доме сейчас четыре человека, которые живы исключительно потому, что однажды кто-то не стал превращать их спасение в нравственный спектакль. Я стараюсь продолжать традицию.
— Тогда почему вы так испугались?
Она приподняла бровь.
— Я не испугалась.
— Испугались.
Алсиона лукаво улыбнулась.
— До чего же неприятно иметь дело с наблюдательным священником.
Он вышел во двор полностью, и теперь между ними была только полоска света, падавшая с галереи, и старый камень.
— Вам не хочется, чтобы здесь знали, — задумчиво протянул он.
— Мне не хочется, чтобы в городе лишний раз связывали мою фамилию с чем-то, что может быть использовано не ради этих женщин, а против них. Или против меня. Люди плохо умеют видеть помощь там, где привыкли видеть порок. Для них всё превращается либо в фарс, либо в попытку купить себе красивую мораль.
Исберт молчал. Он уже понимал, что спорить с этой логикой трудно.
Алсиона взглянула в сторону приюта.
— Ваша сестра Евлалия смотрит на меня так, будто ждёт, что я сейчас заговорю голосом мёртвых, — вдруг перевела она тему. — У неё есть на это причина?
Вопрос был брошен небрежно, но точно.
Исберт ощутил, как внутри коротко насторожилась память о недавних взглядах старой монахини.
— Возможно, — аккуратно ответил он. — Она просто очень внимательна к тем, кто приходит в этот двор не ради свечей.
— Какая дипломатичная формулировка.
— А вы ждали недипломатичной?
— От вас? Пока нет.
Она хотела уйти, но он остановил её:
— Сеньора Эреб.
Алсиона чуть повернулась.
— Да?
— Почему вы приходите в собор?
Этот вопрос он давно хотел задать, но только сейчас понял, что сделал это, да ещё и вслух.
Несколько секунд она смотрела на него так, словно выбирала: ответить честно, солгать красиво или просто посмеяться над ним. Любой из вариантов подошёл бы ей, но она выбрала нечто среднее.
— Иногда, — начала Алсиона, — человеку нужно место, где он может помолчать среди тех, кто заранее думает о нём худшее. Это полезно.
— И только?
— Пока да.
— Пока?
— Вы всё время хотите, чтобы люди договаривали за себя, отец Исберт. Это неплохая привычка для священника, но очень неудобная для остальных.
С этими словами она ушла.
Сестра Евлалия появилась во дворе почти сразу после этого, будто всё время стояла у двери и слышала достаточно, чтобы не приближаться раньше.
— Ребёнку дали бульон, — сказала она. — И тёплое одеяло.
— Хорошо.
Сестра взглянула вслед Алсионе, уже исчезнувшей за галереей.
— Она приходит не за зрелищем, — проговорила Евлалия, как если бы разговаривала с собой.
— Я тоже так думаю.
Старая монахиня помолчала. Потом неожиданно произнесла:
— Некоторые люди носят на лице такую семейную память, что от неё становится не по себе.
Исберт повернул голову.
— Вы её знали?
Сестра Евлалия взяла корзину с сухим чистым бельём, которую кто-то оставил у двери, и уклончиво ответила:
— Я знаю достаточно, чтобы понимать: не всё в этом городе следует судить так быстро, как хотелось бы правильным людям.
Он хотел спросить ещё, но она уже зашла внутрь.
Эта недосказанность осталась с ним на весь день.
Спустя некоторое время...
Следующим вечером Алсиона вновь посетила службу.
На этот раз в соборе было многолюднее. У входа толпились поздние прихожане, в боковых нефах шептались две пожилые женщины, кто-то уронил молитвенник, где-то кашлянул ребёнок. Свет от ламп и свечей был мягче, чем утром, и лица казались не такими открытыми. Вечер всегда делал праведность чуть менее уверенной, а грех — чуть менее безобразным.
Исберт сразу заметил её. Она стояла ближе к средней части нефа, в тени колонны, где лицо не бросалось в глаза. На ней было тёмное платье и шарф, смягчавший резкость широких плеч. Она не смотрела на него специально, но он несколько раз ловил её профиль, когда произносил молитвы и поднимал взгляд поверх рядов.
Ему не нравилось, что он замечает её так остро. Это уже выходило за границы обычного пастырского внимания. Он знал прихожан, знал их лица, кто приходит по привычке, кто — из страха, кто — потому что дома нельзя оставаться наедине с собой, кто — чтобы поставить свечу больной матери, кто — ради одной-единственной фразы, которую хочет услышать из пространства, где ещё можно притвориться, что Бог ответит.
Но с Алсионой всё было иначе. Её присутствие он ощущал заранее и после. Оно задерживалось в памяти.
После службы люди не спешили расходиться. Кто-то остался у свечей. Одна женщина подошла попросить благословения для сына перед армией. Двое мужчин задержали Исберта вопросом о завтрашнем сборе в приют. Когда он наконец освободился и обернулся к алтарной части, Алсиона всё ещё была в соборе.
Она стояла в полумраке бокового прохода, где горела лишь одна лампа.
— Вы, кажется, начинаете привыкать к этому месту, — сказал он вместо приветствия, подойдя ближе.
— Осторожнее, отец, — несерьёзно предупредила она. — Ещё немного, и город решит, что я хожу сюда из добрых побуждений. Это разрушит мою карьеру.
Он позволил себе короткую тень улыбки.
— Не знал, что у вас есть карьера в пороке.
— У меня карьера в выживании. Порок — просто то слово, которым это любят называть другие.
На этот раз между ними не было той ярко выраженной враждебной настороженности, какая ещё сопровождала их разговор в кабинете.
— Сегодня днём, — вспомнил Исберт, — вы сказали женщине, что не нужно делать из помощи спектакль.
— Верно.
— Вы не любите, когда вас благодарят?
— Напротив. Я, как и всякая испорченная женщина, люблю знаки внимания. Но публичная благодарность бедных людей разрушает один очень удобный городской миф: будто те, кого презирают, не способны на милость без расчёта.
Исберт какое-то время молчал, затем спросил:
— А вы способны без расчёта?
— Это вопрос богослова или мужчины, который решил, что разоблачит меня раньше, чем привыкнет ко мне?
Слово привыкнет кольнуло его.
— Я ещё не решил ни того, ни другого.
— Вот видите. Я же говорила: вы приходите ко мне с двумя вопросами, а живёте, похоже, уже с тремя.
Он втянул воздух.
— Может ли человек, — спросил он, — делать добро и при этом оставаться в глазах общества тем, кем общество его назначило?
— Это мой вопрос, — Алсиона вскинула бровь.
— Тогда задайте его.
Она обвела взглядом пустеющий собор.
— Хорошо. Может ли человек быть прощён, если общество давно решило, кто он такой?
Вопрос, произнесённый здесь, среди камня, свечей и тихих шагов, звучал иначе, чем мог бы прозвучать в её доме. Там это была бы интеллектуальная дуэль или ловко завуалированная атака. Здесь — почти исповедь, хотя ещё без решётки, без формулы, без обязательства говорить о себе прямо.
Исберт ответил так, как отвечал десятки раз другим:
— Прощение даёт Бог, а не толпа. Человеческий суд ограничен, пристрастен и часто слеп. Если человек обращается к Богу искренне, ни репутация, ни прошлое сами по себе не могут сделать его непрощаемым.
Алсиона слушала очень внимательно, но лицо её постепенно становилось холоднее.
— Это прекрасный ответ, — оценила она. — Очень стройный. Очень правильный. И совершенно не о том.
Он почувствовал, как в нём вспыхивает тихое раздражение.
— Тогда уточните.
Алсиона повернулась к нему всем корпусом.
— Хорошо. Я спрошу иначе. Если человека назвали чем-то так давно и так громко, что это слово прилипло к нему крепче собственного имени, имеет ли значение, каков он на самом деле? Или общественный приговор со временем становится новой реальностью? Не в глазах Бога. В жизни, в городе, среди людей.
Исберт отвёл взгляд.
— В жизни, — сказал он наконец, — приговор толпы часто оказывается сильнее истины. Люди любят не правду, а ясную историю. Особенно если в ней есть виновный, на которого можно смотреть сверху. Но это не делает историю правдивой. Есть разница между тем, кем человека назвали, и тем, чем он стал. И есть ещё одна — между тем, чем он стал, и тем, кто он есть. Иногда эти три вещи не встречаются друг с другом.
Её глаза чуть изменились. В них впервые появилась форма внимания, в которой не было ни испытания, ни насмешки.
— А если он сам уже не понимает, где заканчивается навязанное и начинается настоящее? — спросила она.
— Тогда, возможно, ему нужен не суд, а кто-то, кто поможет различить.
— Вы любите звучать как священник.
— Я и есть священник.
— Да. Но сейчас вы отвечали как человек.
Они помолчали, потом Алсиона выдавила из себя благодарность:
— Спасибо.
И удалилась раньше, чем он успел ответить.
Спустя некоторое время...
В последующие дни её присутствие стало ритмом. Она не приходила ежедневно — это было бы заметно и опасно для обоих, но часто достаточно, чтобы Исберт перестал воспринимать её как случайность. Иногда он видел её утром. Иногда днём. Однажды в тёмном углу у бокового алтаря, где она сидела совершенно неподвижно, пока в храме не осталось никого из прихожан. В другой раз у двери приюта, где она говорила с Сервантесом, принёсшим коробку с лекарствами, и не заметила, что Исберт смотрит на неё из галереи второго этажа. Ещё раз на ступенях перед собором, где ветер поднял её пальто, и она нервно, несколько по-девичьи отбросила волосы со лба, прежде чем снова надеть на лицо привычное выражение.
Он начал различать её шаги. Не буквально, конечно, но по особому темпу движения воздуха рядом, по шороху ткани, по запаху вишнёвых духов, который несколько раз ловил в проходе уже после того, как она свернула за колонну.
Его это тревожило. Он понимал, что для священника опасность редко начинается с плотского соблазна. Гораздо чаще — с внимания. Он молился об отсечении этой избыточной точности. Не всегда безуспешно, но и не с той лёгкостью, что прежде.
Однажды вечером, уже поздно, когда последние свечи догорали, Лукьян задержал его коротким вопросом у ризницы.
— Вы рассеянны, — отметил монсеньор.
— Простите.
— Я не укоряю. Предупреждаю. Человек, на которого смотрят, обязан помнить, что он всегда на виду.
Фраза была произнесена без имён. Но Исберт прекрасно понимал, как работает Лукьян: тот не говорил прямо, когда знал достаточно, чтобы прямота была не нужна.
После этого разговора Исберт остро ощутил, насколько узкой становится внутренняя тропа, если по ней приходится идти между долгом и теми неясными человеческими смещениями, которые ещё не названы, но уже есть.
Спустя некоторое время...
Исповедальня стояла в боковом нефе, у колонны. Старая, тёмная, с деревянной резьбой, она хранила запах воска, старого лака и человеческих слов, сказанных здесь так тихо, что дерево, казалось, впитало их навсегда.
Исберт сидел внутри уже больше часа. До этого были две старухи — одна снова говорила о раздражении к невестке, другая плакала из-за сына, который не пишет из Мадрида. Потом мужчина, долго уклонявшийся от сути и всё же не решившийся произнести вслух то, из-за чего пришёл. Потом пауза, во время которой Исберт почти позволил себе подумать, что на сегодня всё.
Собор стихал. Издалека доносился звук закрываемой двери и отдалённая поступь кого-то из служек.
И тогда он услышал это.
Сначала женские шаги, осторожно отмеряющие камень. Потом шелест ткани, едва заметный, но в тишине исповедальни он прозвучал очень близко. Заслонка с другой стороны откинулась мягко, без стука, дерево скрипнуло, и вместе с этим в узком пространстве решётки появился отчётливый аромат вишнёвых духов.
Исберт замер так заметно, что сам это почувствовал.
Тело другого человека — совсем рядом, всего лишь через тонкую перегородку — вдруг стало не отвлечённой реальностью исповеди, к которой любой священник привык, а чем-то мучительно конкретным.
Он не видел её, но знал. По запаху, по задержке перед первым словом, по тому, как тишина с её стороны не была смиренной, а собранной, как если бы человек не опускал голову в покорности, а просто решал, насколько честно может заговорить, оставаясь невидимым.
— Благословите, отец, — наконец начала она.
Голос был тихим. Его близость превращала обычные слова в нечто, от чего у него напряжённо сжались пальцы руки, лежащей на колене.
— Господь да будет в вашем сердце, — ответил Исберт, и собственный голос показался ему чуть более глухим, чем обычно.
Секунда. Две.
Он слышал её дыхание.
— Я не знаю, — продолжила Алсиона после долгой паузы, — считается ли это исповедью.
— Если вы пришли говорить правду, этого уже достаточно, чтобы начать.
Он пожалел о сказанном. Слова вышли слишком личными.
С её стороны послышался короткий выдох — не то смешок, не то признание того, что она заметила.
— Хорошо, — приняла она. — Тогда начнём с правды, которая неудобна обеим сторонам.
Исберт заставил себя сосредоточиться на узоре дерева перед глазами.
— Говорите.
— Можно ли просить прощения за то, в чём не чувствуешь вины?
Вопрос прозвучал без подготовки. Как лезвие, положенное на стол.
— За что именно? — уточнил он осторожно.
— За то, что ты был назван. За то, что другие решили о тебе. За то, что люди вложили в твоё имя раньше, чем ты сам успел стать кем-то. Можно ли каяться в словах, которые на тебя повесили как ярлык?
Он ответил чересчур быстро, инстинктом пастыря:
— Нет. Человек не должен каяться в чужой несправедливости.
— Прекрасно, — кивнула она. — Тогда дальше труднее.
Шорох платья, едва слышный. Может быть, она сдвинула колени. Может быть, просто поменяла позу. Но Исберт ощутил это как телесный факт, и оттого ещё сильнее разозлился на себя.
— А можно ли просить прощения за средства, — спросила Алсиона, — если цель была милосердной?
— Уточните.
— Допустим, человек жил среди чужой жадности, похоти, страха, лицемерия. Допустим, он научился извлекать из этого деньги. А потом на эти деньги лечил, кормил, прятал, спасал. Грязными ли остаются руки, если они вытаскивают кого-то из грязи?
Он закрыл глаза на секунду.
— Да, — сказал он после мгновения безмолвия. — Руки могут остаться грязными. Но это не отменяет спасения.
— То есть добро не делает грех невинным?
— Нет.
— А если без этого греха добра бы просто не было?
Вопрос был не теоретическим, и оба это понимали.
— Тогда, — протянул он, — человеку, возможно, приходится жить там, где чистых ответов не существует.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.









