
Полная версия
Дом, который построил Домовой (Скучная тётка: книга 3)
Максим Сергеевич автоматически откусил. Жевал. Задумался.
– На самом деле, … – проговорил он с набитым ртом, – … если подойти с точки зрения парадигмы неустойчивых систем… Ваши картины, Августа Иосифовна, могут быть не причиной, а следствием.
– Каким образом? – спросила Августа. – Дима… «Самоварчик»… он создал зону. Зону, где физические константы становятся… эмоционально гибкими. Но зоне нужны точки входа. Якоря. Ваши картины, ваша память о нём – это и есть такие якоря. Вы не создаёте дыры. Вы рисуете… двери. В ту самую зону. И через эти двери реальность потихоньку подсасывается, как воздух в открытый шлюз. Только вместо воздуха – стабильность.
«Двери», — повторила про себя Августа, и это слово отозвалось в ней эхом, уходящим глубоко в подсознание. Она вспомнила, как вчера вечером зашла в комнату Радаслава — просто проверить, не зачитался ли он до полуночи. Мальчик сидел на кровати, скрестив ноги, и смотрел на стену. Не на экран, не в книгу — просто на стену. «Мама, — сказал он, не оборачиваясь, — там кто-то есть. За стеной. Не в бункере. А за ней. В другом месте. Он улыбается». Августа не стала спрашивать, кто это. Она знала. Это был Дима — или то, во что он превратился. И Радаслав, её начинающий медиум, видел его чётче, чем видела она сама. В этот момент она поняла: дар передаётся не просто по наследству, а по близости – родственности душ. По тому, насколько сильно ты готов слушать тишину. Радаслав был готов. Он рос в этом бункере, среди этих стен, пропитанных чужими секретами и собственными страхами, и учился слышать мир так, как слышат его только дети и поэты.
Все молча переваривали эту мысль. Её нарушил только весёлый лепет Ефимушки с экрана: «Няня-няня! Дай кубик!»
Августа посмотрела на его смеющееся лицо. И вдруг её осенило. Она подошла к Жужже, взяла её за руку.
– Жоржетта. Дай ему меня.
– Что? – Дай ему меня увидеть. Включи двустороннюю связь.
Жужжа, не понимая, но доверяя, переключила камеру. На экране планшета появилось лицо Августы. Ефимушка на секунду замер, удивлённо округлив глаза. Потом радостно замахал ручками.
– Тетя Агуся! – выдавил он, тыча пальцем в экран. – Тетя Агуся там!
– Здравствуй, Ефимушка, – улыбнулась Августа, и её голос стал мягким, тёплым, каким бывает только у тетушек, знающих секрет самых вкусных пирожков на свете. – Что у тебя там? Покажи тёте свою башню.
Мальчик, захлёбываясь от восторга, стал показывать своё кривое архитектурное сооружение. Августа же тем временем взяла чистый лист бумаги и карандаш. Не отрывая взгляда от экрана, начала рисовать. Быстро, уверенно, почти не глядя на бумагу. Она рисовала Ефимушку. Не фотографически точно, а так, как чувствовала: весь этот порыв, это доверчивое стремление в мир, эти цепкие маленькие пальцы, хватающие кубики и смыслы с одинаковым энтузиазмом.
Когда она закончила и показала рисунок камере, Ефимушка засмеялся так звонко, что звук заполнил всю комнату бункера.
– Я! – закричал он. – Я там!
И тогда произошло то, чего никто не ожидал, даже Августа. Рисунок в её руках… согрелся. Буквально. Бумага стала тёплой, как живая кожа. А в воздухе, между экраном планшета и листом в её руках, возникла тончайшая, дрожащая, как паутинка на ветру, нить тепла. Её можно было видеть, как мира́ж, как колебание воздуха над асфальтом в жару.
– Связь! – ахнула Жужжа. – Ты нарисовала связь.
– Не я?! – поправила Августа, глядя на тёплый рисунок. – Мы. Он и я. Его радость узнавания и моё… желание его видеть. Это и есть строительный материал. Самый простой и самый прочный.
Максим Сергеевич молча смотрел на тепловую нить, медленно тающую в воздухе. Потом вздохнул.
– Ладно. Отчёт я назову «К вопросу о визуализации аффективных связей в условиях аномальной физики». Начальство всё равно ничего не поймёт, но звучит солидно.
Громов подошёл к окну монитора, где мерцали карты, схемы, остатки данных по «Сиренe».
– Архипелаг?! – сказал он вдруг. – Вы правы. «Сирена» была не кораблём. Это была метафора. Точка перехода. А Дима… он не сбежал. Он стал архитектором. Архитектором архипелага. Группы островков реальности, где главный закон – не всемирное тяготение, а… всемирное тяготение душ друг к другу. Где физика меняется под влиянием чувств.
Тишина в бункере снова изменила свой характер. Она стала не напряжённой, а глубокой. Насыщенной. Как тишина в доме, где все наконец-то собрались за одним столом.
Августа положила тёплый рисунок рядом с картиной домового. Две реальности – одна, рождённая тоской по исчезнувшему, другая – любовью к тому, кто есть. Они дополняли друг друга, как две стены, образующие угол. Самый устойчивый элемент в архитектуре.
– Значит, так! – сказала она, снова берясь за кисть. – Будем рисовать. Много рисовать. Каждую связь. Каждую память. Каждую крупицу тепла. Построим свой архипелаг. Каменный остров – это скучно. А остров, построенный из детского смеха, из пар над чашкой, из вздоха жены, глядящей на экран… Такой остров, не утонет. Его даже заметить сложно. Пока не столкнёшься с ним носом. И не поймёшь, что это и есть единственная настоящая земля.
Варвара Прокопьевна кивнула и налила всем чай. Чай был по-прежнему горячим. И, как показалось Августе, сегодня он пах не просто иван-чаем с чабрецом. Он пах домом. Тем самым, который не на карте. Который строится прямо сейчас. Из краски, из бумаги, из сигналов Wi-Fi и из непобедимого, упрямого желания одной Скучной тётки видеть своих близких счастливыми.
Августа сделала паузу. Кисть зависла над холстом — на миллиметр, на мгновение, на целую вечность. Она смотрела на этюд, где Ефимушкина башня из кубиков вырастала прямо из центра мира, и думала о том, что́ на самом деле держит этот мир целым.
— Выбор! — ответила она сама себе. — Каждую секунду мы выбираем. Остаться или уйти. Смотреть на экран или на живые глаза. Верить отчётам или собственному сердцу. Свобода выбора — это не право. Это обязательство. Обязательство быть честным перед теми, кого любишь.
Она вспомнила, как сегодня утром Ксенофонт, уходя на смену, просто положил ей руку на плечо — и в этом жесте было больше слов, чем в любом докладе. Как Радаслав, завтракая, вдруг сказал: «Мам, а ты знаешь, что домовой иногда поёт? Очень тихо. Как трансформатор, только нежнее …». Как Жоржетта, увидев на экране, что Ефимушка наконец уснул, выдохнула так, будто сбросила груз, который несла невидимо для всех. Это и были их выборы — каждый день, каждый час, каждую минуту.
— Мы строим этот архипелаг не из камня?! — сказала Августа вслух, не оборачиваясь. — Мы строим его из решений. Из тех моментов, когда мы могли отвернуться, но остались. Когда могли забыть, но вспомнили. Когда могли уйти, но выбрали быть рядом.
Варвара Прокопьевна, разливавшая чай, остановилась. Максим Сергеевич замер с бубликом на полпути ко рту. Даже Громов, склонившийся над схемами, поднял голову.
— Любовь, … — тихо сказала Августа, проводя кистью по холсту — легко, как гладят по голове спящего ребёнка, — … это не чувство. Это самый трудный выбор в мире. Выбор видеть в другом человеке не просто тело, не просто данные, не просто функцию. Выбор помнить о нём, даже когда его стирают из всех реестров. Выбор держать его образ в своём сердце — так крепко, чтобы реальность сдалась и признала: этот человек был, есть и будет.
На холсте проступил контур — размытый, но узнаваемый. Силуэт человека, сидящего в позе, которая угадывалась как «ждёт чай и разговор». Дима. Или Самоварчик. Или просто тот, кого они не забыли.
— Выбор есть всегда?! — закончила Августа, откладывая кисть. — Даже когда кажется, что мир схлопывается в точку. Можно выбрать сжаться вместе с ним. А можно — стать тем самым якорем, за который он уцепится. И вытянуть его обратно. В тепло. В чай. В смех своего ребёнка. В молчаливое присутствие супруга. В вопросы ребёнка-подростка. В эту странную, нелепую, бесценную любовь, которая не входит ни в один реестр, но держит реальность прочнее всех законов физики.
Августа улыбнулась и взяла следующий чистый лист. Впереди был целый «архипелаг», который нужно было нарисовать.
Даже если для этого придётся перерисовать законы мироздания. Что ж, подумала Августа, делая первый мазок на новом холсте. Художники на то и существуют, чтобы улучшать натуру. Особенно когда натура ведёт себя так неразумно, что позволяет носкам исчезать в неизвестном направлении.
Глава 3. Протокол «Бабушкин сундук», или Что лежит на дне тишины?
На седьмой день после того, как реальность в бункере начала подчиняться законам акварели/акрила и тёплых рисунков, пропали документы.
Не все. И не сразу. Сначала исчез паспорт Варвары Прокопьевны. Она обнаружила это, когда хотела заказать через интернет три килограмма особой гречневой крупы из Брянской области («Та, что зёрнышко к зёрнышку, как солдаты в строю»). Папка с документами была на месте. Внутри аккуратно лежали свидетельство о браке, трудовая книжка, почётная грамота за победу в конкурсе «Лучший самоварщик южного федерального округа – 2004». Но там, где должен был быть тёмно-красный корочка паспорта, зияла пустота. Не дыра. Не разрыв. Просто… отсутствие. Как будто документ выпал из реальности, оставив после себя лишь память о своём существовании и неловкость.
– Любопытно?! – сказала Варвара Прокопьевна, не моргнув глазом. – Теперь я гражданка воспоминаний. Надеюсь, на таможне принимают ностальгию как удостоверение личности.
Затем пропал служебный удостоверение Максима Сергеевича. Он заметил это, когда безуспешно пытался вызвать техподдержку по поводу мигающих лампочек в третьем коридоре. На его обычное «Предъявляю удостоверение, требую немедленного подключения к специалисту четвёртой категории!» в ответ повисла неловкая пауза, а потом робкий голос спросил: «А… а вы кто?». Максим Сергеевич опустошённо положил трубку.
– Это конец, – прошептал он, глядя на пустое место на лацкане пиджака, где всегда поблёскивал значок. – Я стал анонимом. Призраком бюрократического аппарата.
Ерофей Петрович Громов отреагировал на новость с ледяным спокойствием подводника, заметившему, что за бортом закончилась вода.
– Систематизируем, – сказал он, открыв на большом экране таблицу. – Этап первый: исчезновение мелких предметов (носки, ручки, левая перчатка). Этап второй: цифровые следы (файлы, записи в базах). Этап третий: физические носители идентичности (документы). Логика ясна. Идёт «зачистка» описаний. Упрощение реальности до базовых элементов. Объект, который можно однозначно описать тремя словами, уязвим. Объект, требующий для описания романа-эпопеи с лирическими отступлениями о запахе детских волос – устойчив.
Громов говорил это с той интонацией, с какой капитан дальнего плавания перечисляет координаты маяков — спокойно, почти буднично. Но Августа, стоявшая у мольберта, слышала в его голосе то, что было скрыто от остальных: дрожь отца, который каждую ночь проверяет, укрыт ли его сын. Радаслав, мальчик-подросток с вечно взлохмаченными волосами и глазами, в которых иногда загорался тот самый фиолетовый отсвет, что и у «Самоварчика», спал сейчас в своей комнате на верхнем ярусе. Он не знал, что в эту самую минуту мир вокруг него переписывает свои законы. Но Августа знала: её сын чувствует это. Каждое исчезновение, каждую «зачистку» — он слышит их как вибрацию, как тихий гул, идущий из-под пола. Медиум. Начинающий, неуверенный, но уже слышащий то, что не слышат другие. Она хотела защитить его от этого дара, но знала: защитить нельзя. Можно только быть рядом. И научить с ним жить-быть в этом мире. И рисовать. Рисовать так, чтобы мальчик знал: мир держится не на бетоне и инструкциях. Он держится на любви. И на выборе — оставаться человеком, даже когда реальность рассыпается на пиксели. Реальность пере собирается в нечто новое.
– А как же я? – спросил Максим Сергеевич с надеждой. – Моё удостоверение описывалось целым пунктом регламента! С печатями!
– И всё равно сводилось к набору символов, – безжалостно констатировал Ерофей. – ФИО, номер, должность. Слишком просто. Этого оказалось достаточно для… стирания.
Августа молча слушала, продолжая работать над новой картиной. На этот раз она писала не домового, а… сундук. Старый, дубовый, с коваными уголками и потертой крышкой. Такой, какой стоял у её бабушки в деревне и пах лавандой, нафталином и вечностью.
– А почему сундук? – спросила Жужжа, наблюдая, как на холсте проступают сучки и трещины древесины.
– Потому что в сундуках не хранят документы, – не отрываясь от работы, ответила Августа. – В сундуках хранят историю. Вышитые рубашки, которые надевали по большим праздникам. Письма с фронта, пожелтевшие от времени. Прядь волос первого ребёнка, завёрнутую в газету 1953 года. Сундук – это не опись имущества. Это повесть без начала и конца. Попробуйте описать сундук тремя словами.
Максим Сергеевич, оживившись, попробовал.
– Деревянный ящик для хранения!
Августа покачала головой.
– Не то. Это описание пустого сундука. А я рисую полный. Переполненный. Такой, что крышка приподнимается, и из-под неё выглядывает уголок кружевной скатерти. Такой сундук описать нельзя. Его можно только… помнить. Или нарисовать. С каждым стежком на той скатерти, с каждым пятнышком от засохшей вишни на том письме.
По мере того как картина обретала форму, в комнате начало происходить нечто странное. Воздух стал гуще, запахло воском и сухими травами. Не сильно. Легко, как намёк. Как эхо запаха из другого конца длинного коридора.
Далее раздался сигнал тревоги. Тихий, но настойчивый, как зубная боль в три часа ночи. На центральном экране замигал красный значок. Это была внешняя система оповещения.
Ерофей одним движением вызвал на экран данные. Его лицо, обычно непроницаемое, стало похоже на ледяную маску, под которой что-то шевельнулось.
– Ну-что ж?! – произнёс он почти шёпотом. – Дождались. Цифровой след Димы. Полная де-материализация. Базы МВД, архивы флота, даже запись в военкомате… Всё. Чисто. Как будто человека никогда не существовало. Официально теперь и я могу это подтвердить: человека с такими данными нет. Нигде. Даже в наших отчетах.
Тишина повисла тяжёлой, плотной тканью. Даже Ефимушка на экране, где он сейчас с Екатериной Семёновной лепил из пластилина нечто, напоминающее спутанного осьминога в шапке-ушанке, затих, почувствовав напряжение.
Жужжа подошла к Августюше, молча, … взяла её за руку. Рука у художницы была холодной, но кисть в другой руке не дрогнула. Она ставила последние мазки на крышку сундука.
– И что теперь? – спросил Максим Сергеевич, и в его голосе звучала не паника, а какая-то отчаянная решимость человека, готового писать отчёт о конце света в трёх экземплярах.
– Теперь?! – сказал Ерофей Петрович, отрываясь от экрана, – Мы переходим от логистики небытия к его навигации. Если Диму стёрли из всех реестров, значит, он окончательно перешёл в категорию «неописуемого». Он стал легендой. Призраком. Домовым. А с призраками, как известно, не воюют. Их… ублажают. Или боятся.
Августа молчала, глядя на недописанный сундук. Она знала, что Ерофей прав — но знала и другое. То, что чувствовала кожей, тем самым медиумическим зрением, которое обострилось до предела за эти семь дней. Она чувствовала, как за стеной, в инженерном отсеке, её муж Ксенофонт сейчас возится с генераторами — и думает о ней. Всегда о ней. Даже когда паяет контакты, его мысли возвращаются к ней, как возвращаются голуби к родной крыше. Он был главным инженером бункера, человеком, который знал, где проходит каждая труба и где спрятан каждый запасной болт. Но главное, что он знал — это то, что его жена иногда видит то, чего нет в материальном мире, но есть в мета-физическом. И никогда не говорил ей, что это «ненормально». Он просто проверял, чтобы её чай был горячим, когда она возвращалась из своих путешествий в невидимое. «Держись, — мысленно сказала она ему, и знала, что он услышит. — Я здесь. Мы справимся». И от этого молчаливого диалога по ту сторону бетона стало чуть теплее.
Августа и Радаслав смотрели на пустоту, оставшуюся после того, как Диму вычеркнули из реестров. Для них это было не просто исчезновение — это было пере-сотворение мира. Исчезая из одного списка, Дима переходил в другое состояние, и вместе с ним смещались оси всей вселенной.
Мир, в котором они жили, вдруг стал прозрачным. Августа чувствовала, как завеса между видимым и невидимым истончается до предела. Она вспомнила слова Символа веры: «Вседержителя, Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым». Раньше эти слова казались ей молитвой о далёком Боге. Теперь она понимала их иначе: Творец создаёт не просто два мира, а саму возможность их переплетения. И Дима стал точкой этого переплетения.
Радаслав тихо сказал — он только что вошёл в комнату, неслышно, как умеют ходить только подростки, уже научившиеся быть тенью.
— Его нет даже в наших отчетах, — тихо сказал Радаслав, водя пальцем по странице очередного отчета, где имя Димы исчезло, оставив лишь белое пятно. — Но это не конец. Это начало.
Он видел то, что скрыто от глаз большинства. Невидимое для него не было пустотой. Как учил Гераклит, видимое и невидимое — две стороны одного огня, одной реки. Дима не ушёл в никуда; он вошёл в ту структуру мира, которая раньше была лишь остовом. Мерло-Понти называл это «внутренним скелетом» реальности — тем, что не показывается, но держит всё на своих местах.
— Мир невидимый, — продолжал Радаслав, — раньше был обителью ангелов. Но теперь, когда Дима стёрт, он стал местом, где рождается новый порядок. Ангелы были сотворены, согласно святому Писанию, прежде из видимого мира, но наше время смешало все очерёдности. Сегодня невидимое входит в видимое, чтобы переписать законы бытия.
Августа кивнула. Она вспомнила Платона: мир идей — не абстракция, а глубочайшая реальность. Дима стал идеей. Его имя исчезло из материального мира букв и цифр, но это означало, что его сущность теперь не принадлежит ни одному списку, ни одной категории. Он — форма, которую может принять любой следующий непроявленный мир.
— В искусстве, — задумчиво произнесла она, — художник лишь пытается уловить энергию духа. А теперь мы сами — те, кто эту энергию создаёт. Зрителем же станет вся вселенная.
Радаслав закрыл отчет. На его обложке больше не было имени Димы, но он знал: именно с этого момента начинается новое мироздание. То, что было невидимым, стало видимым. А то, что было стёрто, стало началом всего.
Августа наконец отложила кисть. Картина была готова. Старый сундук на холсте выглядел настолько реальным, что казалось, вот-вот крышка откроется со скрипом. А вокруг картины, в радиусе метра, воздух дрожал, как над раскалённым асфальтом. И в этой дрожи угадывались очертания… чего-то. Не человека. Не вещи. А чего-то третьего. Присутствия.
– Он не исчез, – тихо сказала Августа, глядя на дрожащий воздух. – Его просто перестали видеть те, кто смотрит глазами. Кто ищет по фамилии в базе данных. Но мы-то ищем по-другому.
Она подошла к стене, где висели её ранние эскизы домового, рисунок тёплого Ефимушки, и только что законченный «Бабушкин сундук». И повесила его рядом, завершая своеобразный иконостас.
– Мы ищем сердцем. А сердце, … – она обернулась к ним, и в её глазах стояли не слёзы, а какое-то твёрдое, кристальное понимание, – У сердца своя опись имущества. И свой реестр. Там записано не «Гражданин такой-то». Там записано: «Тот, кто смеялся над моими пирогами с капустой. Тот, кто чинил розетку в зале и напевал «Подмосковные вечера». Тот, чья тень на стене была знаком, что дома все живы и здоровы». Это описание уже не стереть. Оно слишком длинное. И слишком… человеческое.
Августа замолчала, и в этом молчании вдруг отчётливо прозвучал голос Радаслава. Он остановился у входа, глядя на картины на стене. На «Бабушкин сундук» — особенно долго. Потом сказал, не оборачиваясь.
— Мам. А там, внутри, ещё что-то есть. Не только скатерть. Там… кто-то сидит. Маленький. И он плачет. Но не грустно. Просто… вспоминает.
Все замерли. Ерофей Петрович медленно поднял голову от показаний спектрометра. Максим Сергеевич открыл рот и забыл его закрыть. А Августа — Августа просто кивнула. Она знала, что сын скажет это. Рисунки – это мост. Мост между теми, кто ушёл, и теми, кто остался. Мост, который нужно строить каждый день — рисунками, воспоминаниями, тихими разговорами на кухне, когда за окном темно, а в чашках остывает чай.
Варвара Прокопьевна, до этого молча наблюдавшая, тяжело поднялась.
– Ну, раз уж мы все здесь собрались как неописуемые личности?! – сказала она деловито, – То я предлагаю провести инвентаризацию по-новому. Не того, что есть. А того, что важно. Кто хочет чаю? И… – она сделала паузу, – кто помнит, как пахнут пироги с вишней, которые пёк Дима в ту самую зиму, когда выпало столько снега, что машины встали?
И странное дело: когда она произнесла это, дрожание воздуха вокруг картин на мгновение успокоилось. Стало ровным, тёплым. И в воздухе, совсем явственно, запахло вишневым вареньем и сдобным тестом. Запах длился всего секунду. Но его хватило, чтобы Августюша вытерла глаза и пробормотала.
– Чёрт побери. А ведь я помню. Он ещё корицу туда сыпал. Слишком много. Пироги горчили. Но были… самыми, теми самыми нашими самыми – пирогами в мире.
Жоржетта кивнула, и в уголке его рта дрогнуло нечто, отдалённо напоминающее улыбку.
– Архипелаг пополнился новым островом, – констатировала она, в стиле своего мужа Громова, с военной интонацией. – Остров «Вишнёвый пирог». Координаты: сорок четвёртая параллель, воспоминание номер семь. Объект не подлежит де-материализации. Потому что вкус нельзя описать. Его можно только вспомнить. И передать.
Ерофей Петрович кивнул, мол всё верно, так и есть, и в комнате повисла та особая тишина, которая бывает только тогда, когда сказано что-то очень важное. Августа смотрела на свои картины, и вдруг — отчётливо, как будто кто-то сказал это вслух — она услышала голос Ксенофонта. Он не был в комнате, он был на нижнем уровне, возле трансформаторной будки. Но она слышала его так ясно, будто он стоял за её спиной: «Я горжусь тобой. Продолжай! Я рядом. Мы вместе.». Это было не слово — это было чувство, переданное сквозь бетон и километры проводов. Она улыбнулась и мысленно ответила: «Я знаю. И я люблю тебя!». А Радаслав, сидевший на полу возле её мольберта и задумчиво рисующий что-то в своём блокноте, вдруг поднял голову и сказал.
— Мам, а папа сказал, что ужин через двадцать минут, и он будет вовремя.
И никто не удивился. Потому что в этом бункере давно перестали удивляться тому, что невозможно объяснить. Здесь научились жить с чудом — как с соседом по лестничной клетке. Немного шумным, немного странным, но — своим.
Августа посмотрела на свои картины. На этот растущий архив чувств, вывешенный на стене вместо документов. И поняла, что Жоржетта прав. Они не теряют почву под ногами. Они её создают. Каждый рисунок, каждая картина, каждая вызванная из небытия память – это ещё один островок в архипелаге их общей, странной, неправильной, но невероятно прочной реальности.
А на экране Ефимушка, словно почувствовав облегчение, снова засмеялся и шлёпнул по своему пластилиновому осьминогу, прилепив ему ещё одну улыбку. Кривую, радостную и совершенно не поддающуюся никакому официальному описанию.
Августа поставила кисть в банку с водой и отошла на шаг, чтобы окинуть взглядом весь свой «иконостас» — галерею из памяти, тепла, тёплых рук и тихих голосов. Три картины. Три острова. Три якоря в море, которое пытается смыть всё, что не вписано в реестры.
— Знаете, … — сказала она, не оборачиваясь, — … я всё думала об этом. О выборе. О том, что́ мы выбираем каждый день. Мы можем выбрать страх. Можем закрыться в своих комнатах, заклеить окна фольгой и ждать, пока «оно» закончится. А можем выбрать другое.
Она повернулась к ним — к двум генералам, подруге, кухарке и сыну, которые смотрели на неё с тем же выражением, с каким они смотрели на показания электронных приборов: внимательно, доверчиво и немного удивлённо. К Жужже, которая прижимала к себе планшет так, будто это был ребёнок. К Громову, что положил руку на плечо Жоржетте. К Максиму Сергеевичу, который всё ещё держал в руке надкусанный бублик и выглядел так, будто присутствует при рождении нового вида искусства. К Варваре Прокопьевне, которая, сложив руки на фартуке, смотрела на неё с той спокойной мудростью, какая бывает только у женщин, переживших и пару апокалипсисов, и перестройку, и исчезновение носков.
— Свобода выбора, … — продолжила Августа, — … это не право. Это ответственность. Мы отвечаем за то, во что превращается мир вокруг нас. Если мы выбираем любовь — мир становится теплее. Если выбираем память — мир становится глубже. Если выбираем быть вместе — мир становится прочнее. Даже когда его пытаются стереть.









